Speaking In Tongues
Лавка Языков
ЙОЗЕФ ШКВОРЕЦКИЙ
ЛЕГЕНДА ЭМЁКЕ
Перевел Виктор Коваленин
О мать былинок, мать людей, мать всего:
Дай былинкам силу вернуться в этот жестокий мир, Они так хрупки, и так
много им нужно В этом мире, где ухмыляются уродливые мамонты.
Теннесси Уильямс
Один известный критик считает "Легенду" не особенно удачной новеллой,
но назвал ее "милой книгой". И это меня ободрило больше любой другой
похвалы критиков. Ибо этого я и хотел: чтобы случай этот тронул читателя
нежно, доверчиво, как тень того белого в лунном свете человеческого лица,
найденного и потерянного в этом самом жестокому и самом бессмысленном из
всех столетий.
Автор
Случай происходит и заканчивается, и никто о нем не расскажет. Где-то
живет потом человек, дни его жарки н суетны, и приходит Рождество, и
человек умирает, и на кладбище появляется новая плита с именем. Двое,
трое, муж, брат, мать носят в себе этот свет, эту легенду еще несколько
лет; а потом умирают тоже. Для детей это уже просто старый фильм, нерезкий
ореол размытого лица. Внуки не знают ни о чем. И все остальные люди
забудут. От человека не остается ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты.
Ничего.
Но здание, дом отдыха, бывший отель, пансион, загородная гостиница, -
или что еще там было до сих пор, - хранят эту историю двойного
человеческого сумасбродства, и тени участников, наверно, еще сегодня можно
обнаружить в танцзале или в комнате для пинг-понга - как
материализованные привидения в заброшенных домах, которые прочно застряли
в плену мертвых человеческих мыслей и не могут сдвинуться с места, - сто,
пятьсот, тысячу лет, возможно, навеки и навсегда.
Потолок в той комнате был покатый - мансарда, - и окно располагалось
высоко над полом, из него получалось выглянуть наружу, только если
приставить к стене стул и влезть на него. И уже в первую ночь - жаркую
августовскую ночь - под окнами шумели ясенп и липы, словно отдаленный
прибой доисторического моря, и внутрь проникали ночные ароматы трав,
цикад, кобылок, сверчков, липового цвета, сигарет, а из местечка
доносилась музыка, оркестрик разухабисто, по-цыгански, лабал старый блюз
Глена Миллера "В настроении", потом Дайну, потом "Сент-Луис Блюз", на две
скрипки, контрабас и цимбалы, и не буги-вуги, а цыганский размашистый
пульс, и первая скрипка вела блюзовую тональность в отчаянном ритме, -
уже в эту первую ночь учитель завел разговор о женщинах. Говорил он во
тьме, лежа в постели, хриплым голосом, пытаясь добиться, как у меня
обстоит с женским полом. Я сказал, что на Рождество женюсь, беру в жены
вдову, ее зовут Ирена; сам же я думал в то время о Маргитке и ее муже,
который пообещал вышибить из меня дух, если я еще раз объявлюсь в Либне;
думал о своем либенском паломничестве и о Маргитке с красным от слез
носом, как у глиняного гномика в углу заброшенного кладбищенского сада за
гостиницей, пансионом, домом отдыха, или как он там еще назывался. Учитель
затем сам заговорил о женщинах; слова вульгарные, полные непристойных
образов, грубо валились из его рта, из этого кроличьего мозга, ввергая в
уныние. Будто смерть тянулась ко мне из пустой душонки этого сельского
учителя, которому было уже под пятьдесят, жена и трое детей, заведовал
пятиклассной школой, а тут трепался о бабах, о половых сношениях с
молоденькими учительницами, которым пришлось расстаться с матерью и уехать
с двумя потертыми чемоданами Бог знает в какую даль, в горы, к границе, в
село, где даже кино нет, один трактир, да несколько лесорубов, несколько
цыган, несколько переселенцев, которых загнали сюда разные планы, разные
интересы, разные мечты и нечистая совесть; да заброшенный дом приходского
священника, да председатель сельсовета, бывший поденщик в шварценбергском
имении, несущий в крови наследственное упрямство многих поколений,
орошавших эту землю собственным потом, но никогда не имевших ее, а самого
председателя после революции кинуло сюда его же упрямство, та жажда земли,
и сейчас он ее получил, и держался за нее так же, как и раньше, как и все
поколения его жилистых, небритых предков, только земля теперь была его; да
был еще в этом селе учитель, который единственный из всех умел играть на
скрипке и знал такие же слова, как Карел Гинек Маха, как Бедрик Сметана и
Фибах, слова, в которых звенело очарование девичьих патриотических идеалов
и поззия учительского института, где девчонки готовились к прекраснейшему
из призваний; у учителя имелась жена и (в то время) двое детей, и было ему
сорок, но он говорил девушке, что любит ее, писал ей письма своим
каллнграфическим учительским почерком и стихи, которые она вроде бы где-то
уже читала (у учителя на полке стоял старый учебник любовной
корреспонденции с анонимными виршами, он их приспосабливал к нужному
случаю), утром у нее на кафедре всегда возникал букетик ромашек, или
веточка эдельвейса, или гвоздики, или ландыши, и она внимала ему, и
встречалась с ним за селом, в густом подлеске, где по голым холмам дул
ветер позднего лета, и местечко стояло выстуженное, с башней костела в
небе, облупившееся, пожелтевшее, наполовину опустевшее, придавленное
угрюмым мехом осенних облаков, и потом уступала и впускала его в свою
комнатку, и сейчас он мне рассказывал: "...говорит, в комнате очень
светло, ей стыдно, там у нее ведь ничего не было, кроме лампочки на шнуре,
никакого абажура, ничего; так я стянул с нее панталончики, голубенькие
такие, трикотажные, и повесил на ту лампочку, и сразу полумрак, как при
немцах в трамвае во время затемнения, и потом я ее, значит, как
полагается..." Человек, от которого несло смертью, и на меня давила
пустота его жизни, зряшнее даже жизни мышки, или полевого воробья, или
барсука, запертого в зоопарке в проволочную клетку, который только топает
по деревянному настилу, ритмично фыркает носом, а потом жрет, а потом
спаривается, и снова бегает и фыркает, топает и спит, ибо это барсук,
смешное животное, существующее оптимально по своим барсучьим законам; тут
же человек, до недавнего директор и член местного совета, теперь со
взысканием переведенный в школу-двухлетку в глухом пограничном районе
("Подкопался под меня инспектор, известный товарищ, сам, понимаете, любил
побаловаться с молоденькими учительницами, завидовал мне..."),
продолжатель старых традиций учительства, которое когда-то, в прежние
времена, приносило книгу, музыку, красоту, философию в горские халупы и в
такие села, как это; муж женщины, оставшейся в центре и получавшей
надбавку к зарплате за временную разлуку с мужем по условиям работы, отец
троих детей - а живет по закону полевых мышей или барсуков.
У той девушки (не учительницы, а той, что в первый вечер сидела с нами
на ужине за одним столом и слушала культмассовика, развивавшего
далекоидущие, обширные планы массовых мероприятий для нашей смены) была
фигурка балерины, стройная, будто ночной фонарь, мальчишеские бедра,
покатые нежные плечики и маленькая грудь, как у стилизованных статуй, но
нарушавщая впрочем симметрии молодого стройного тела в трико. Глаза - как
миндаль, как у газели, и волосы - цыганские, ухоженные до матового блеска
черного мрамора. Мы весь тот день ходили с нею, это была экскурсия в
Мариотальскую обитель, куда раньше съезжалнсь верующие со всей
Австро-Венгрии, даже, наверное, со всей Европы, а сейчас тут осталась
запущенная, вымирающая лесная обитель; я чувствовал в ней робость и
застенчивость, и все темы для разговора казались мне незначительными и
непригодными. С нею нельзя было говорить об обычных вещах, завязывать
беседу, где слова не значат ничего, либо означают столько же, сколько зов
петуха или гиканье филина, приманивающего самку в кронах сосен. Мне
казалось, что нужно говорить о чем-то серьезном. Она была не из тех
девушек, к которым подходишь в кафе и говоришь: "Разрешите, девушка?" - а
потом, во время танца, о том, что хорошо играют, что у нее красивое платье
и какой у нее номер телефона; потом звонишь по этому телефону, и она либо
приходит, либо нет, а если приходит, идешь снова танцевать, и здесь уже не
нужно много говорить, все зависит от того, есть ли у тебя квартира, или
комната с отдельным входом, или, по крайней мере, квартирная хозяйка,
которая молчит, а если ничего этого нет, тогда - есть ли деньги на два
номера в гостинице. Нет, серьезная девушка, и где-то в глубине души у нее
таилась жизненная философия, и нужно было говорить об этой философии, и
только так к ней приблизиться, не иначе. Учитель, конечно, не понимал
этого и шумно болтал, сыпал вульгарностями, сальными штампами с танцулек,
остротами сельских и предмествых селадонов, чередовал и пробовал на ней
обороты и трюки, которые от девушки требуют точного ответа и конкретной
фразы, как между ксендзом и министрантом, - в извечном ритуале съема; она
же не подыгрывала его трафаретам, молчала, отвечая лишь ""Гей" или "Нет"
(она была венгеркой, не знала чешского, говорила на особой смеси
словацкого с венгерским и еще с каким-то цыганским или
прикарпатско-русским), и учитель быстро исчерпал все свои трюки и схемы,
замолчал, сорвал какой-то стебелек с обочины, сунул в рот и начал его
жевать, и так, измученный и молчаливый, шел с этой травинкой, торчавшей
изо рта прямо вперед. Тут дорогу нам перелетела большая стрекоза, и я
спросил у девушки, знает ли она, что когда-то на земле жили стрекозы с
размахом крыльев до трех четвертей метра. Она удивилась и ответила, что
этого, повидимому, не могло быть, а я начал говорить о третичном периоде и
мезозойской эре, о Дарвине, об эволюции мира, о слепом и необходимом
развитии природы, где сильные пожирают слабых, а живые существа родятся
для того, чтобы добывать пищу, плодить детенышей и умирать, и другого
смысла все это не имеет, и вообще, смысл - понятие человеческое, природа
же - абсолютный и строгий причинный nexus, а не яркая, осмысленная,
мистическая телеология. И тут она сказала, что я не прав, что природа
имеет смысл и жизнь. Какой? - спросил я, и она ответила: Бог. "Хватит уже
об этом, - вмешался учитель. - Барышня, не хотите ли пива? Жарко, как на
каникулах." Но она покачала головой, а я спросил: Вы верите в Бога? Верю,
- ответила она, но я сказал: - Бога нет. Было б хорошо, если бы он был,
но его нет. - Вы к нему еще не созрели, - ответила она. - Вы пока еще
физический человек, несоверщенный. Но однажды созреете. - Я атеист, -
сказал я ей. - Я тоже была атеисткой, но прозрела. Познала Истину. - Как
это случилось? - спросил я с иронией, поскольку она была стройна, как
балерина, а балерины ведь часто ходят в церковь, становятся на колени,
крестятся, но в Бога не верят, то есть не размышляют о нем, он для них -
как суеверие, точно так же они позволяют плюнуть на себя перед выходом на
сцену, перед тем, как насадить профессиональную улыбку и выбежать
миниатюрными шажками в лучи рефлекторов. - Когда вышла замуж, - ответила
она, а учитель, который до сих пор шагал все так же молча и жевал
травинку, пробудился от своей дурацкой спячки и спросил: "Вы замужем?" -
Нет, - ответила она. - Я вдова. Но когда-то была замужем и научилась
верить. - Ваш муж был верующим? - спросил я. Она качнула головой: -
Нет, он был очень физический, в нем ничего не было от духовного человека.
"Так вы - мололая вдова, да? - опять влез учитель. - А вышли бы снова
замуж?" - Нет, - ответила Эмёке (ее звали Эмёке, она была венгеркой, ее
отца, почтовый чиновник, после захвата южных словацких районов перевели в
Кошице и назначили почтмейстером, он сделал тогда карьеру, о которой
мечтал всю жизнь, стал господином и начал жить по-господски - с пианино,
салоном, с дочерью в гимназии и с частными уроками французского). - Я
больше никогда во выйду замуж. - Почему вы так решили? - спросил я. -
Потому что я поняла, что в жизни могут быть высшие цели. Вот вы гонорили,