несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный
животный мир этой земли на млекопитающих, птиц и беспозиоиочных, но
абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об
удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных
археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в
позвоночнике было два нервных центра, а следовательно - два мозга, - а
если и поверит наполовину, то сразу превратит это в наглую остроту; а ведь
он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за
вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого
Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык
умственно возвышаться над своим окружением - над учениками от шести до
одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над
сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды,
никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную
родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать
колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре
графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства,
что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и,
во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного
или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и
гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи
фрез и острия сверл, как исправлять красными чернилами естественные
детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром
чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми,
подсознательными убеждениями, что перед "а" всегда ставится запятая; он
знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая
необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять
процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного
процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологн,
палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его,
как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его
коренастая фигура, на полголовы ниже Эмёке, заключена в выходной пиджак
того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал
современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и
точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого,
отстраненного калеки, как я танцую ва паркете с Эмёке.
Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом
молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом
скрипач, капельмейстер, завел какую-то протяжную и все же быструю
цыганскув мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный,
повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится
дальше на иной высоте, - и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую,
красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова
став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией
сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы,
и мы иеслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали
неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как
панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.
Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий
за душу, сентиментальный слоуфокс, альтовый саксофон рыдал
концентрированнейшим чувством, на который способен этот представитель
музыкальной аристократии, Эмке перестала петь и заговорил я; откуда-то из
подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня,
возникали слова в блюзовых трехстищиях, как возникали они в головах
негров-гитаристов, распаленных кукурузным самогоном, как моя голова сейчас
- вином, и я говорил Эмке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова
какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я когда-либо сочинил
сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй,
тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент
сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала примитивная и извечная
красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но
во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возножность познать правду о
себе самом, правду об Эмке. Лишь эта минута - первая, единственная и
последняя. Да, пани, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее
годами, месяцами, долгими днями. И Эмке замолчала и насторожилась; в
облаках табачного дыма и света над столиками я видел ее длинные черные как
смоль ресницы и продолжал: Жизнь - как могучее смолистое дерево, и ты
ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь - это длинная смерть и пустота, и
ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь тянется в пустоте - и вдруг
вспыхивает. Это минута, - продолжал я, - когда возможна встреча, это та
единственная минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит
эта минута, - и на губах Эмке, обычно напоминающих своим холодным
аскетизмом увядшую монастырскую розу, возникла улыбка, и я сказал ей: Будь
счастливой, будь радостной, улыбайся всю ночь. Будь счастливой и улыбайся
счастливо всю длинную ночь, тот, кого не было, сейчас здесь и идет тебе на
помощь, - она посмотрела на меня, в глазах - та же улыбка, улыбка на
губах; по-прежнему плакал и стонал саксофон. - Послушай, открой свои
ушки, посмотри, как вдали замерцал огонек. Ты видишь, как в этой черной
дали замерцал огонек любви. Кончилась власть смерти, пришла сладкая пора
жизни, - и тут Эмёке громко рассмеялась и сказала: Какое красивое
стихотворение! Кто написал его? - Но я покачал головой и продолжал: Не
спрашивай, это я и это стихи нашей минуты. Это я и вот это стихи нашей
минуты, они родились во мне, родились сейчас, для улыбки и радости моей
милой. - Эмке запрокинула голову, саксофон все рыдал и всхлипывал, а я
продолжал говорить; все новые и новые трехстишия рождались во мне в
какой-то чудесной, никогда больше не повторившейся вдохновенной
импровизации, стихи так же прекрасные в ту минуту, как Песнь Песней, и
даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни не слышала ее, никто не
называл ее "розой саронской", никто не говорил ей самых главных,
пифагоровых, слов любви: Как ты прекрасна, возлюбленная моя, - ибо за всю
свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из плоти, крови и
костей, сейчас же она слышала эти слова, стихи, которые для нее сложил
мужчина, стихи, лившиеся из мужского сердца, странной магией этого
безумного века телекоммуникации перенесенные из сердца и горла
вдохновленного алкоголем негритянского горлопана из предместья Мемфиса в
голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых
развлечений загородного дома отдыха в этом социалистическом чехословацком
государстве; но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов,
идеально внимала только заложеиному в них чувству, ибо каждая песнь,
каждый стих созданы ad hoc(1), для определенной женщины, а если нет - это
не стихи, они не стоят того, чтобы их читать и слушать, поскольку не будет
в них единственно возможного, непритворного, настоящего вдохновения всякой
поэзии; казалооь, она счастлива, и шепотом она спросила: Я могу вам
верить? Вы серьезно это говорите? - Да, Эмке, - ответил я, а из души, из
сердца или откуда-то еще лились все иовые и новые стихи в этих алкогольных
гитарных трехстишиях блюза. Не знаю, но в эту минуту она была моей женой,
в эту минуту я осознал мудрость, о которой уже забыл наш век: что
супружество, жизнь мужчины с женщиной, не есть, не может, не смеет быть
странным конгломератом страсти и сантиментов, грязи и гастрономических
иаслаждений, дополнением души и общественных интересов; что суть его не в
понимании, не в равных интеллектах, не в совпадении хараитеров, не в
хозяйствеином обеспечении и режиме питания, не в пути к сердцу через
желудок; что это не та смешная связь, которую канонизировал голливудский
фильм двадцатых годов и которую мы находим еще в романах пятидесятых, -
отношения, связанные самое большее со вспышками инстинкта, с эротикой
молодежи, только что вышедшей из периода полового созревания, либо с
окаменелостью бедермейеровского мещаиства; отношения, сменяющиеся потом в
отвратительных бракоразводных процессах не менее смешным непреодолимым
отвращением; но что это - отношения самца и самки, извечной пещерной пары
двух равноценных, но совершенно разных индивидов, из которых один владеет
палкой, а другой огнем, из которых один приносит мясо, а другой готовит
хлеб, которые вместе производят на свет потомство по извечным законам
животного мира - к тому единственному смыслу неустанного возрождения, к
радости солнца на нагой коже, желудочных соков, гормональной поэзии той
тончайшей радости сердца, послушного этим законам; что человек должен
снова созреть там, где все живое, - но на один виток спирали выше;
избавиться от той психонервической сентиментальной грязи условностей,
которой завалили отношения человеческой пары столетия войн, грабежей,
уклончивой мистики, мужского рабства и мужского деспотизма (Frauendienst
ist Gottesdienst(2)... под властью мужа твоего будет радость твоя, и он
господствовать будет над тобою).
Но когда я возвратился в зал (на минуту выйдя и в передней туалета, где
я пел блюз без слов, так, как все молодые люди выражают извечную
человеческую радость от танца и музыки - напевая бессмысленные и не очень
интеллектуально звучащие пассажи, - заведя дружеский разговор с
капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне
члена иитернационально-ритмического братства антирасистской,
антифашистской синкопированной музыки), то увидел Эмке в объятиях учителя,
который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял,
опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно
выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт
доиграли, он поклонился Эмке и отошел с необычной поспешностью к своему
столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные,
ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной
борьбе. Я подошел к Эмёке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала
уже совершенно иной, зрачки ее снова затянулись пленкой монастырской
сдержанности. - Что случилось, Эмке? Что с вами? - спросил я. - Ничего,
- ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь
моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашения во
время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек,
угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить
пустоту одинокого городского дня равнодушиым танцем с партнершей, которую
он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоуфокса,
молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он
доведет ее до столика с лимонадом и скажет: Благодарю, - она кивнет, и
они разойдутся, не думая друг о друге, он потом сидит и смотрит на
полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет
один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный
равнодушным одиночеством больших городов. - Что с вами произошло? -
настаивал я. Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмке. - И
тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких
морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было
болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у
женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили нечто, чего
поклялись себе никогда больше не допускать, - и сказала: - Не сердитесь,
пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт? - На какую-то
тысячную долю секунды меня поразила, - не болезненно и горько, но просто
поразила, без определения, - эта почти официальная просьба, и сразу же