зотчетное чувство противопоставленности себя другим, - вот что делает
евреев евреями, американцев американцами. Единство происхождения,
культуры, языка, государственности само по себе тут ничего не решает.
Об этой природной склонности и способности без усилия, помимо рас-
суждений предпочитать представителя своей группы, стаи, племени в про-
тивоположность прочим говорят не только этнологи, но и этологи - спе-
циалисты по поведению животных.
Ученые знают, что говорят. Кому не случалось ловить себя на неволь-
ном, порой постыдном сочувствии "своим"? - даже когда знаешь, что они
неправы, что они причиняют страдания другим. Что нам чужие страдания,
чужие жертвы?
Я шел мимо переулка у синагоги. Толпа собиралась на праздник. Я
смотрел на лица людей, и многие казались мне прекрасными, особенно мо-
лодые. Мужчины с бородками шолом-алейхемовских и шагаловских персона-
жей, большеглазые женщины. Мне казались близкими их улыбки и голоса. Я
даже не знал, как назывался этот праздник, - что мне было до него? Я
русский писатель, я шел из Исторической библиотеки, где читал о русс-
кой истории, - и это была моя история. Что же значит эта нежность, ка-
кая память живет в сердце - или все-таки в крови?
Вдруг мне как-то пришло в голову: не так ли долгое время щемило и
вздрагивало сердце, когда я слышал о проигрыше или выигрыше "Динамо" -
команды, за которую в детстве стал почему-то болеть? Совсем уж область
иррационального - впору стыдиться. Я давно не хожу на футбол, уже и по
телевизору почти не смотрю, слежу разве что по газетам, и игроков-то
новых не знаю - что мне эта куча молодых, чуждых мне по всей сути? Но
легло когда-то на сердце глупое слово, звук - и я за него болею, сам
над собою смеясь. Психическая аномалия. Ум с сердцем не в ладу.
Нет, я, разумеется, понимаю, это похоже на ересь: нации - и вдруг
такое снижение. Я ничего не утверждаю, просто размышляю вслух. Ведь
разве какие-то критерии, какие-то ощущения тут не совпадают? Разве не
дожили мы до времен, когда объединения футбольных болельщиков стали
самоутверждаться вплоть до сражений с чужаками? У них свои вожди и
свои идолы, свои традиции, знамена, символика, предания, фольклор.
Или разве не говорит, скажем, Солженицын об обитателях гулаговского
архипелага как о туземцах, объединенных и уже обособленных своей судь-
бой, своей историей и психологией, памятью и языком?..
Так уж сложилось, что самой общезначимой и общеизвестной моделью
этой темы во всем мире (по крайней мере, христианско-европейском) ста-
ла проблематика еврейская. Ее осмысливали особенно в нынешнем веке
по-разному и с разных сторон. Все, что приходило мне когда-нибудь на
ум по этому поводу, оказывалось кем-то уже пережито и продумано.
Самоощущение израильского уроженца, для которого чувство националь-
ной принадлежности с пеленок естественно и беспроблемно.
Самоощущение человека, который стал ощущать себя евреем, лишь когда
ему об этом напомнили - неприязнью, преследованиями, погромом, Освен-
цимом.
(И при этом ощущение несвободы, когда сами мысли на эту тему
все-таки навязываются обстоятельствами, средой - вне личного выбора,
вкуса, убеждений, а то и вопреки им.)
Сознательный выбор тех, кто объявил себя евреем из солидарности с
преследуемыми и гибнущими.
Призыв пастернаковского героя к евреям освободиться наконец "от
верности отжившему допотопному наименованию" и "бесследно раствориться
среди остальных".
Еврейство не как национальное чувство, а скорей как ощущение напря-
женности с окружением. В этом смысле евреем можно быть только среди
неевреев. Экзистенциальное измерение этой проблематики полнее других
обобщил Кафка. Макс Брод волен толковать многих его персонажей как ев-
реев, чувствующих себя чужаками среди других. Но ведь сам Кафка нигде
в прозе не упоминает даже слова еврей. Стоит только это представить,
чтобы ощутить, как все вдруг мельчает и становится частностью.
Зато эта тема естественно переплетается с темой избранничества,
пусть даже невольного, нежеланного, как от рождения унаследованное
клеймо, с темой личности и толпы, противостояния, которое вряд ли при-
носит счастье, но способно духовно возвысить, и с темой приспособлен-
чества, когда тянет стать неотличимым от большинства.
"Гетто избранничеств", - сказала об этом Марина Цветаева. "В сем
христианнейшем из миров поэты - жиды".
Жиды - потому что поэты. Поэты - потому что жиды.
(Хотел бы я, между прочим, знать: когда Пушкин видел у прихотливых
сановников слуг-арапчат - вглядывался ли он в них с особым, не как у
других, интересом? вздрагивало ли у него сердце при мысли о странном
родстве? Свидетельств об этом нет и, наверное, быть не может - он сам
бы себе в этом не признался.
Но негритянская кровь предков была ему, видимо, не совсем все-таки
безразлична. Когда любой подлец мог тебя попрекнуть тем, что твой пра-
дед был куплен за бутылку рома, это создавало то самое напряжение, по-
эт откликался. О Гавриле Пушкине он упомянул мимоходом, а об арапе
Ганнибале начал писать роман. Уязвимость делает тоньше.)
Меня, к слову сказать, оскорбляли и как еврея, и как русского (в
Прибалтике и в Праге). А однажды в Крыму я едва разминулся с группой
парней, которые шли бить "москвичей". Тоже, считай, этнос.
Один герой у Борхеса "имел обыкновение порицать сионизм, который
превращает еврея в человека заурядного, привязанного к одной традиции
и одной стране, лишенного тех сложностей и противоречий, которые сей-
час обогащают его". Тоже известная тема.
Да, уж в этом смысле выбор теперь есть. Существование Израиля вроде
бы дает наконец возможность желающим стать такими, как все. Что, на-
верное, более естественно.
Только проблема-то ведь все равно останется. Хотя, возможно, она
будет обозначаться когда-нибудь другим именем.
1977-1988, 1994
В сторону мамы
Волосы моих дочерей, волосы моей мамы - наследственная красота
древней расы. Вдруг представил их прародительниц где-нибудь в Европе,
в Испании, и еще раньше, в Палестине, расчесывающих и украшающих такую
же вьющуюся гриву... увидел их зримо, и защемило сердце от ощущения
великой незримой связи во временах.
С маминой стороны у меня родственников практически нет. Отца ее,
Менделя, моего второго деда, убили в 1918 году. Кто - неизвестно. Одна
из тогдашних банд. Постучали в дверь, велели выйти и застрелили у ко-
лодца. Мама помнит, как его мертвого внесли в дом. Он считался знающим
лошадником, работал когда-то у помещика, а потом подрабатывал, где
мог, в основном на торфоразработках. После его смерти моя вторая ба-
бушка - ее звали Хая - кормила семью как портниха. Она шила нечто вро-
де пиджаков из так называемой "чертовой кожи" - плотной хлопчатобумаж-
ной ткани, получала за штуку 50 копеек. Но, будучи держательницей па-
тента, числилась лишенкой, это закрывало детям дорогу к высшему обра-
зованию. "Мне надо умереть, чтобы ты получила образование", - говорила
она маме.
Из рассказов мамы:
- Я училась в третьем классе, но уже репетировала - занималась с
дочерью местного мануфактурщика, владельца мануфактурной лавки. Она
была моя ровесница, но очень тупая. До сих пор помню рисунок материи,
которую он дал мне в уплату, на платье...
Я очень хорошо рисовала, у нас был замечательный учитель рисования.
Вообще были замечательные учителя. Столько лет прошло, а я всех помню.
И была прекрасная библиотека в школе, мы входили в нее, как в храм. А
к пианино я только подходила и смотрела, как играют другие. Меня не
учили.
Мама умерла в 1929 году, 36 лет, от стрептококковой ангины. Я толь-
ко что окончила школу. Отчим нас бросил, причем забрал все вещи, не
только свои, но и часть наших. И уехал в Киев. Я осталась с братом
Ароном и бабушкой. Бабушка испугалась, как бы у нас не пропало и ос-
тальное. Она собрала мамино приданое, несколько золотых вещей: мужские
золотые часы, золотую цепочку с дамскими часиками, два кольца, - за-
вернула все в узелок и дала спрятать моему дяде. А он был торговец.
Через два дня пришли к нему с обыском, за золотом. У него ничего не
нашли, а все наши золотые вещи забрали. Без протокола, потом следа не
могли найти. Я писала в Харьков, тогдашнюю столицу, что это вещи мои.
Как в воду канули. Их не было ни в каком протоколе, власть присвоила -
ищи свищи.
Меня устроили работницей на сахарный завод, помогали всем миром,
следили, чтоб я не работала больше четырех часов. Тогда за этим смот-
рели строго, профсоюзы много значили. Я уходила в половине шестого,
первая смена начиналась в шесть часов. Получала 14 рублей в месяц, и
как-то хватало на троих. Конечно, без бабушки мы бы не выжили, она
умела эти гроши превратить во что-то. Другие дети жили в семьях, но
меня им ставили в пример. Когда я вышла замуж, я впервые оказалась в
семье, это была моя семья. А брат Арон поступил в Киевский универси-
тет, на английский факультет. В 41-м их послали под Харьков убирать
урожай, там же дали оружие, и он пропал без вести. То есть погиб.
На фотографии 1928 года - миловидная нежная девушка с лучащимся
взглядом. Почему ей надо было пережить то, от чего избавлены другие в
мире? Зачем в гражданской войне она должна была потерять отца, а в
следующей брата, терпеть из года в год лишения? Сейчас оглядываешься:
как много страшного, нечеловеческого довелось пережить нескольким по-
колениям, сколько страхов, унижений, бедности, от которых избавлены
были обитатели более счастливых стран... Но мои родители тогда этого
не чувствовали: они находили в днях своей жизни всю полноту счастья.
- Питалась я на фабрике сахаром с патокой, из дома с собой брала
помидор да луковицу - как было сладко! В хате у нас были глиняные по-
лы, я любила их разрисовывать в шахматную клетку, каждую украшала осо-
бо, рвала траву пахучую, чтобы положить на пол. Только получив деньги,
настелила полы дощатые.
А как тогда вообще голодали! Моя подруга в тридцать первом - трид-
цать третьем училась в медицинском техникуме. Она приезжала летом
опухшая от голода буквально - вот такие ноги. Как прожили - даже не
понять.
Коллективизацию помню. Мне было лет шестнадцать, мы ходили по из-
бам, мужчины с наганами, искали хлеб. А потом этот хлеб ссыпали в си-
нагогу, и я - ты не поверишь - стояла с винтовкой, охраняла. Скольких
выслали! А какие там кулаки - беднота! У моего соседа была корова и
три лошади, четверо сыновей. Объявили кулаком, всех выслали. А сейчас
у людей машины - да за каждую можно купить тогдашнюю Андрушовку и Ула-
нов, вместе взятые, и еще бы осталось. Перед хатами лежали умершие от
голода. Одна крестьянка просила оставить ей корову, ее отталкивали:
"Уйди, куркулька!"
Уже в позднем возрасте я узнал, что нянька моя, Вера, была из рас-
кулаченных, потому и попала к нам в дом. Она была из деревни в четырех
километрах от Андрун шовки. В 30-м отца ее выслали, на время Веру
пристроила у себя как бы в домработницах тетя Таня, но в Андрушовке ей
было жить нельзя, и мама, уехав в Москву, взяла ее с собой. Так в ро-
дительской комнатушке появилась домработница. Не знаю, из каких шишей
они могли ей платить, - она жила фактически на правах члена семьи. На-
верно, многие московские домработницы той поры появились вот так, даже
в небогатых семьях. В войну она эвакуировалась с нами, работала в гос-
питале, там встретилась с раненым офицером, вышла за него замуж. Сей-
час он секретарь райкома на Алтае.
Среди впитанного в младенчестве - ее украинская речь, украинские
песни. До сих пор что-то шевелится в душе, когда я бываю на Украине.
Семейные фотографии на твердом картоне с силуэтами Дагера, Тальбо и
Ньепса на обороте. Ушедшая жизнь, незнакомые люди, но, оказывается,