Что-то мешало моей бывшей жене, даже в те времена, когда мы познакомились,
быть красивой, вернее, хорошенькой, это слово к ней не подходило, из чего,
однако, не следует, что она была непривлекательна. Нужно отдать ей должное,
сложена она превосходно: просторные бедра, все еще не опавшая грудь, плечи
королевы.
Мавра Глебовна поспешно подала ей старую, выщербленную плошку (моя жена
искала, куда стряхнуть пепел). Некоторое время спустя, выглянув в
окошко, я увидел перед домом машину, поднятый капот, Аркадия, который
инспектировал мотор. Мой двоюродный брат разговаривал с Маврой Глебовной,
державшей за руку четырехлетнего малыша, невдалеке остановилась старуха,
согбенная, как Баба Яга, опираясь на помело, что-то клубилось вдали, словно
к нам ехало войско, темнело, и опять, как все последние дни, стал
накрапывать дождь.
ХХХIV
Нужно было устраиваться на ночь, завтра, сказала моя жена, надо встать
пораньше; я предложил, чтобы мы с братом устроились на полу, Ксению положим
на кровать; мой брат, поколебавшись, объявил, что переночует в доме Мавры
Глебовны, моя жена пожала плечами, дескать, как вам угодно; будем надеяться,
что погода не подведет, добавила она небрежно, только бы не проспать. Ходики
на стене бодро отстукивали время. Разговор продолжался недолго и понадобился
для того, чтобы не говорить о главном, то есть о возвращении: теперь это уже
как бы не требовало объяснений.
Как это ехать "домой"? Волна протеста поднялась в моей душе, как застарелая
изжога со дна желудка. Я проглотил ее - молча и мужественно. А что
оставалось делать?
Подразумевалось, что прошлое похерено, что мы ни в чем не упрекаем друг
друга, просто начинаем жить заново. Вернее, мы продолжаем нашу жизнь; да и о
каком прошлом, собственно говоря - если не считать некоторых недоразумений,-
идет речь? Завтра мы уезжаем в город, она приехала, чтобы протянуть мне руку
мира, если можно было говорить о войне между нами, и я, естественно, отвечаю
ей тем же. Но никакой войны, собственно, и не было. Бегства не было. Я
отдохнул на свежем воздухе, я провел творческий отпуск на даче, пора домой.
Все это, ужасавшее меня именно тем, что вдруг предстало как нечто не
требующее объяснений, нечто решенное и даже само собой разумеющееся,
устраняло необходимость обсуждать и некоторые вытекающие отсюда следствия,
некоторые житейские подробности, например, то, что нам предстояло, как и
положено супругам, провести ночь вдвоем под одной крышей.
Именно об этом, о том, что мы остаемся наедине после того, как брат уйдет
ночевать в дом к соседке, об этом, как о само собой разумеющемся, ни слова
не было произнесено, и было ясно, что наутро тем более уже не о чем будет
говорить: какая необходимость ворошить старое, коли мы провели ночь вместе,
как и положено супругам? Как уже сказано, меня ужасал этот fait accompli,
то, что все выглядело как fait accompli; но сознаться ли? Я почувствовал и
определенное облегчение. Больше, чем "факт", меня приводила в ужас
необходимость выяснять отношения; и вдруг оказалось, что не надо ничего
говорить, объяснять, доказывать, не надо оправдываться; а главное, ничего не
надо было решать.
Мы поужинали, на столе горела керосиновая лампа. Моя жена вышла и вернулась;
когда я, в свою очередь, вошел в избу, она стелила себе на кровати. Для меня
была приготовлена постель на полу.
"Здесь довольно тесно,- проговорила она.- Это что, простыня?"
Она сказала, что устала после мучительной дороги и уснет как мертвая. Было
произнесено еще несколько фраз о ее работе, об институте. О нашем ребенке -
ни слова, это был болезненный пункт, которого она разумно не касалась; я
предполагал, что девочка в пионерском лагере.
"Все кости болят,- пробормотала она,- после этих ухабов".
Это означало: раз уж все решено, обойдемся без телесного примирения. Это
также означало: не в плотском влечении дело. Кроме того, это был намек на
то, что я не должен думать, будто мне все так просто сошло с рук, прощено и
забыто. И в то же время это был некоторым образом шаг навстречу: отказывая
мне в близости (на которую я, как предполагалось, рассчитывал независимо от
всего, в силу мужского самолюбия и мужского сластолюбия, моей низменной
мужской природы), она давала понять, что я ей небезразличен: меня
наказывали, но наказывали и себя. В темноте мы покоились каждый на своем
ложе, и я принялся обдумывать, как бы мне завтра увильнуть. Да, я употребил
мысленно это пошлое выражение; я чувствовал, что у меня не хватит решимости
объявить напрямую и без лишних слов, что я не намерен возвращаться. Я думал
о том, что у моей жены начальственный вид, крупная решительная походка,
просторные бедра.
Можно было бы развить эту тему, рассмотрев ее с разных точек зрения. Я
представил себе научный институт, занятый составлением всеобъемлющей
Энциклопедии Женского Тела. Широкие бедра означают многое. Но прежде всего -
власть.
Я тоже был утомлен до крайности, предыдущую ночь почти не сомкнул глаз, не
говоря уже о дуэли, на которой я был убит, потом воскрес и чуть было не
подставил грудь для второго выстрела. Мне казалось, что моя жена спит, но в
темноте раздался ее голос. Она назвала меня по имени. Я спросил: в чем
дело?
"О чем ты думаешь?"
Я отвечал, что думаю о своей работе.
"Ты пишешь что-то крупное?"
"Пытаюсь".
"Давно пора. Я считаю тебя - при всех оговорках - очень способным
человеком".
"Я тоже считаю".
"Ты не имеешь права пренебрегать своим талантом".
"Не имею".
Ситуация менялась: теперь я оказывался обиженным, о чем свидетельствовали
мои короткие ответы, она же, напротив, выглядела виноватой. Наступило
молчание.
"Ты неплохо выглядишь, посвежел. Между прочим, тебе несколько раз звонили".
"Кто звонил?"
"Из издательства. Интересовались, где ты.- Пауза.- Ну что, будем спать?"
"Будем спать",- сказал я и внезапно решил, что завтра же или даже сейчас, не
откладывая, объявлю моей жене, что никуда не поеду; если она хочет остаться
здесь дня на два, пожалуйста. Но на меня пусть не рассчитывает. Необъяснимым
чутьем она угадала мое намерение и сказала:
"Ладно".
"Что ладно?"
"Ладно, говорю, пора спать. Иди ко мне".
И, так как я ничего не ответил, ибо находился в некотором ошеломлении, она
добавила:
"Ну в чем дело? На полу неудобно, только измучаешься".
Я молчал.
"Мне просто жалко, что ты проваляешься всю ночь без сна, да и пол холодный.
Не ломайся. Ложись рядом со мной, будем просто спать. Я устала".
Выходила какая-то нелепая история, я лежал на самом краю, рискуя упасть с
кровати, но невольно касался моей жены лопатками, пятками ног. Она
пробормотала:
"Я же говорила... холодные, как лед".
Несколько мгновений спустя мы приняли позы, более естественные в нашем
положении, а что же еще оставалось делать?
ХХХV
Черные воды сомкнулись над нами, сон обхватил меня мягкими щупальцами,
схоронил мое бездыханное тело на илистом дне; но это беспамятство
продолжалось недолго, смутное, сумеречное сознание вернулось ко мне, как
будто лунный луч заглянул в окно; я спал и не спал и во сне думал о сне.
Несколько времени погодя я очнулся, я лежал в темной избе, которую уже
привык считать своим домом, но оказалось, что и она была сном; некоторое
время, сказал я, но должен себя поправить: сновидение, каким бы запутанным
оно ни казалось, длится считанные мгновения; но и это выражение надо
понимать условно, ведь время с его минутами и секундами существует только в
дневном мире, где датчики регистрируют электрическую активность мозга, между
тем как по ту сторону дня, в пространстве сна, времени нет или оно по
крайней мере иной
природы.
Итак, я все еще находился там, вернее, наполовину там, как бредут через
топкую заводь по колено в воде,- я все еще пребывал отчасти в стихии сна.
Можно было бы сказать, что я оказался в двух временах, если время сна вообще
можно считать временем. Можно было сказать, что я по-прежнему владел
грамматикой сна - или она владела мною,- странные сочетания слов, немыслимые
глагольные формы, небывалые части речи, для которых не существует названий,
удивляли меня самого, несмотря на то, что принадлежали мне и родились вместе
со мной: ведь язык - ровесник души. Я вернулся к началу моей жизни, в
первые, ранние дни; на моих глазах, если можно так выразиться, происходило
то, что когда-то произошло со всеми нами: рождение души из ночного
первобытного хаоса; моя душа просыпалась и лепетала на языке, который уже в
следующие мгновения станет невнятным ей самой. В следующие мгновения он
покажется абракадаброй. Я застал этот миг двуязычия. Я все еще брел по
топкому дну, я владел праязыком ночи, но думал о нем на языке дня; что же
удивительного в том, что я прикоснулся к загадке литературы.
Я догадался, что если мы видим сны, то сон в свою очередь и на свой лад
видит нас, и литература способна - только она и способна - вернуть
равноправие младенческому праязыку грез. Только она может
продемонстрировать, что сон и явь - два равносильных способа нашего
существования в двоякой действительности. Что здесь иллюзия, что правда? При
взгляде оттуда наше бодрствование представляется загадочным сном, совершенно
так же, как проснувшемуся человеку кажется абсурдом то, что происходило во
сне. Что правда, а что обман? Я понял, что для литературы такого вопроса не
существует.
Утро настало, каких, быть может, еще не бывало от сотворения мира: тихое,
нежное, переливчато-перламутровое; неяркое солнце неподвижно стояло в
желтоватой дымке, как стареющая невеста в фате. Шелестя травой, гуськом мы
прошли влажное огородное поле, пробрались сквозь кустарник и спустились к
реке. На графитовой воде плясали искры, ближе к другому берегу вода казалась
серо-молочной, серебристо-голубой; отплыв на середину реки, я обернулся, моя
бывшая жена, в купальнике, широкобедрая, белорукая, с полуоткрытой грудью,
все еще не решалась ступить в воду; брат стоял на том берегу, усердно
приседал и размахивал руками.
Завтрак на воле, в огороде за домом. Мои бумаги, как некий почетный мусор,
были сложены на печном приступке, стол вынесен в огород. Они привезли
продукты из города. Мой брат позвал соседа.
Как-то само собою решилось, что мы не будем сейчас обсуждать мой отъезд.
Пожалуй, заметила Ксения, поглядывая на небо, обещавшее замечательную
погоду, пожалуй, сегодня не поедем. Эта глагольная форма - поедем, побудем -
была удобна тем, что могла относиться только к ним, к жене с братом, а могла
иметь в виду всех троих; она подразумевала, что, конечно, мы поедем все
вместе, и в то же время оставляла для меня лазейку. Мы как будто условились,
что не будем говорить о том, о чем надо было поговорить. Так ли уж надо? И о
чем? Зачем портить себе настроение в этот мирный, туманно-солнечный и
постепенно становившийся приглушенно-жгучим день дряхлеющего
лета?
Аркаша явился, как всегда, в телогрейке, в ушанке, которую он снял, прежде
чем сесть; жена раскладывала еду, разливала чай из медного чайника, она
сидела с закрытыми глазами, подняв лицо к солнцу, а брат мой разговаривал с
Аркашей.
Я посматривал на мою жену, как мне представлялось, равнодушно-оценивающим
взором человека, который провел ненароком ночь с незнакомой женщиной и
спрашивает себя, красива ли она и сколько ей может быть лет.
Ксения спросила, чувствуя на себе мой взгляд, не поднимая век:
"А как же зимой?"
"Чего зимой?" - спросил Аркадий.
Она спросила, как они тут живут зимой.
"Так и живем, чего ж! Дров эвон сколько хочешь".
Он посмотрел на небо, на купы деревьев и промолвил:
"Хорошо тут. Воля".
"Куда же народ подевался?"
"Какой народ?"
"Односельчане. Колхозники".
"Куда... Которые померли, а кто и деру дал".
"А ты, значит, решил остаться".
"Я-то? А куда мне бежать? Мне и здесь хорошо".
"Сколько тебе лет, Аркаша?"
Аркаша почесал в затылке и ответствовал: может, сорок, а может, пятьдесят.
"Какого ты года,- переспросила моя жена, с закрытыми глазами подставив лицо
солнцу,- по паспорту?"
"Чего? - сказал Аркадий и поглядел в сторону.- Нет у меня никакого паспорта,
на кой он мне..."