решении, поднялась и повернулась к дверям. Взгляд ее с
безошибочной точностью пал на нас, и мятежный свет в нем погас,
сменившись страхом. На миг мы трое как бы повисли на одной
ниточке ужаса. Затем княгиня все же собрала достаточно сил,
чтобы искривить мучительно сжатые губы в подобье улыбки. Она
подчеркнуто поклонилась каждому из нас по очереди и почти
величественно покинула комнату.
---------------------------------------------------------------------------
1) племянник (ит.)
2) дочь моя (ит.)
---------------------------------------------------------------------------
Я немедленно вернулся домой и написал ей длинное письмо,
прибегнув в нем к полной откровенности, как хирург в решающую
минуту прибегает к ножу, махнув рукой на все предположения и
догадки. Ответа я не получил. И дружбы нашей как не бывало. Мне
еще предстояло часто видеться с нею, и под конец нам даже
случалось мило беседовать, но любовь ее не упоминалась ни разу
и глаза, смотревшие на меня, навсегда остались затянутыми
пеленой безразличия.
После той ночи, когда княгиня столкнулась с нами у
Базилиса, она прервала свои социальные изыскания так же
внезапно, как начала. К розенкрейцеру она больше не приходила.
Я слышал, что она пыталась найти утешение в том, что остается
доступным нам во всех наших скорбях: она углубилась в
искусство; карабкалась по стремянкам, уважительно
устанавливаемым для нее в Сикстинской капелле, и сквозь лупу
разглядывала фрески; вновь занялась своим голосом и даже
немного пела на публике. Она отправилась в Грецию, но неделю
спустя безо всяких объяснений вернулась. Какое-то время она
провела в лечебнице -- остриженная, бродила на цыпочках по
палатам.
В конце концов, все утихло -- и биение крыльев, и удары
грудью о прутья клетки. Началась вторая стадия выздоровления:
душевная мука, столь непомерная, что обратилась в телесную,
заставив ее метаться, стихла теперь настолько, что можно было
спокойно подумать. Вся прежняя живость покинула ее, она тихо
сидела в гостиных друзей, вслушиваясь в разговоры.
И вот, мало-помалу, в ней стали проступать прежние
чудесные качества. Сначала в обличии редких и неловких
сарказмов, больше похожих на обмолвки; потом в виде сокрушенных
рассказов, выставлявших ее в дурном свете; затем постепенно в
ее разговор вернулись тонкость ума, энергия и самым последним
-- юмор.
Вся Каббала трепетала от радости, прикидываясь, впрочем,
что ничего не замечает. И только однажды ночью, когда Аликс,
сидя за столом, впервые вновь начала замысловато поддразнивать
Кардинала по поводу его приобретенных в Китае привычек, только
однажды он, когда пришло время подняться из-за стола, взял ее
ладони в свои и глубоко заглянул ей в глаза с улыбкой, и
осуждавшей ее за долгую отлучку, и приветствующей ее
возвращение. Княгиня слегка покраснела и поцеловала его сапфир.
Я, мало что смыслящий в подобных вещах, полагал, что
великая страсть миновала, и со страхом ждал минуты, когда
замечу интерес, проявляемый княгиней к очередному северянину.
Но одно незначительное происшествие показало мне, насколько
глубокой может быть сердечная рана.
Как-то вечером, на вилле в Тиволи мы стояли с ней на
балконе, с которого открывается вид на водопады. Всякий раз что
она оставалась со мной наедине, очарование ее как-то никло;
казалось, она страшится, что я попытаюсь вызвать ее на
откровенность: уголки ее рта напрягались. Прославленный датский
археолог, покинув комнаты, присоединился к нам и принялся
рассуждать о водопадах и связанных с ними классических
аллюзиях. Внезапно он прервал сам себя и, повернувшись ко мне,
воскликнул:
-- Да, меня ведь просили кое-что вам передать! Как же я
мог забыть! Я познакомился в Париже с одним из ваших друзей,
молодым американцем по фамилии Блэр, -- постойте-ка, Блэр, я не
ошибся?
-- Вы не ошиблись, доктор.
-- Какой замечательный молодой человек! Много таких среди
американцев? Вы, княгиня, с ним навряд ли знакомы?...
-- Нет, -- ответила Аликс, -- я тоже знаю его.
-- Какой ум! Это вне всяких сомнений величайший из
прирожденных ученых, какого я когда-либо встречал, и поверьте,
быть может, величие его тем выше, что он ничего не пишет. И
какая скромность, княгиня, -- скромность великого ученого,
сознающего, что знания, которые способен вместить разум одного
человека, это не более чем пылинка. Я провел над его блокнотами
целых две ночи и, честное слово, чувствовал себя так, будто
встретился с Леонардо, вот именно, с Леонардо.
Мы оба стояли, как зачарованные, вслушиваясь в хвалы,
волна за волной наплывающие на нас, и я не сразу заметил, что
княгиня, храня на лице счастливую улыбку, без чувств оседает на
пол.
Часть четвертая. Астри-Люс и Кардинал
Среди членов Каббалы бытовало неясное представление, будто
я погружен в сочинение пьесы о Блаженном Августине. В рукопись
никто из моих друзей ни разу не заглядывал (я и сам время от
времени удивлялся, обнаруживая ее на дне моего сундука), но все
относились к ней с чрезвычайным почтением. Особенно часто
осведомлялась о ней мадемуазель де Морфонтен, приближавшаяся к
моим бумагам исключительно на цыпочках, бросая на них несмелые
косвенные взгляды. Именно об этой пьесе мадемуазель и упоминала
в записке, полученной мною вскоре после бегства испуганного
Блэра: "Не попытаетесь ли Вы так устроить Ваши дела, чтобы на
несколько недель приехать ко мне на виллу? До пяти часов вечера
здесь всегда очень тихо. Вы сможете трудиться над Вашей
поэмой."
Настало время и мне вкусить немного покоя. Я только-только
вынырнул из бури безрассудных страстей Маркантонио и Аликс.
Долгое время я просидел с запиской в руке, мои настороженные
нервы умоляли меня проявить осмотрительность, удостовериться,
что за приглашением не скрыто новых ночных истерик. Вот место,
где до пяти часов вечера всегда очень тихо. Я, впрочем,
предпочел бы иметь гарантии относительно пяти часов утра. "Вы
сможете трудиться над Вашей поэмой". Да, пожалуй, единственная
докука, которая может воспоследовать от этой удивительной
женщины, кроется именно здесь, -- она будет каждое утро
спрашивать, как подвигается третий акт. Что же, пусть пристает
ко мне с пьесой, мне это пойдет только на пользу. А какие
чудесные вина хранятся в ее погребах. Женщина она, конечно,
сумасшедшая, тут и спорить не о чем. Но сумасшедшая на
благородный манер; такие встречаются раз в миллион лет. Я
написал ей, что приеду.
Что могло быть успокоительнее первых проведенных там дней?
Солнечных утр, с каждым из которых пыль все более плотным слоем
ложилась на листья олив; утр, в которые уступчатый склон холма
казался припудренным; когда в сад не долетало ни звука, кроме
крика погонщика на дороге, воркования голубей, взбиравшихся,
переступая, на конек домишки садовника, и загадочно
замедленного звучания водопада, бронзового звучания. Одиноко
сидя в виноградной беседке, я завтракал, а затем проводил день,
бродя по холмам или слоняясь средь стульев с высокими спинками,
стоявших в богатой курьезами библиотеке Астри-Люс.
В первые послеполуденные часы уже ощущалось приближение
обеда. Некие струны официальной чопорности ощутимо
подтягивались до тех пор, пока не начиналась сама церемония,
взрываясь, подобно фейерверочной петарде, заполняющей все
вокруг ослепительным светом и чарующими подробностями. Из того
крыла дома, где находилась кухня, часами доносилось жужжание,
словно из пчелиного улья; потом в коридорах поднималась беготня
служанок, ведающих одеванием и прической, слуг, зажигающих
свечи, и слуг, отвечающих за цветы. Хруст гравия под окнами
объявлял о появлении первых гостей. Дворецкий, надев золотую
цепь, занимал вместе с лакеями положенное место у дверей. Из
своей башни спускалась мадемуазель де Морфонтен, слегка
подкидывая пятками шлейф платья, чтобы проверить его
податливость. Сидевший на балконе струнный квартет начинал
играть вальс Глазунова, совсем тихо, словно повторяя про себя
недавно заученное. Вечер обретал все большее сходство с
поставленным Рейнхардом праздничным действом. Мы проходили в
обеденную залу. Там во главе стола, за горами фруктов и
листьями папоротника или за каскадами хрусталя и цветов
восседала хозяйка, облаченная, как правило, в желтый атлас, ее
высоколобое, некрасивое лицо освещала улыбка полубезумного
изумления. Голову хозяйки обыкновенно венчала прическа с
торчащими из нее во все стороны перьями, отчего она более всего
походила на продрогшую птицу, занесенную сюда с Анд самым
холодным из тихоокеанских ветров.
Я уже описывал обыкновение мисс Грие парить над своим
столом, рассадив гостей так, чтобы ей был слышен каждый шепот
самого удаленного из них. Астри-Люс придерживалась процедуры
прямо противоположной и слышала из сказанного за столом столь
немногое, что даже почетнейший из гостей зачастую терял надежду
привлечь к себе ее внимание. Она казалась внезапно захваченной
оцепенением; глаза ее смотрели куда-то в потолок, как у
человека, пытающегося расслышать хлопанье далекой двери. На
другом конце стола обычно сидел кто-либо из Каббалистов: мадам
Бернштейн, сжавшаяся в комочек под роскошной меховой пелериной,
похожая на хворую шимпанзе и поворачивающая то вправо, то влево
лицо, которого не покидала одобрительная, дружеская гримаска;
герцогиня д'Аквиланера, истинный портрет кисти Морони -- платье
в пятнах, чем-то испачканное лицо, непонятным образом
приводящее на ум сразу всех бесподобных в своем беспутстве и
буйстве баронов ее рода; или Аликс д'Эсполи, делающая
редкостной красоты руками пассы, обращая каждого из гостей в
приятнейшего, остроумного и полного энтузиазма собеседника.
Мисс Грие, вынужденная править собственными празднествами,
появлялась редко. Нечасто удавалось пригласить и Кардинала,
поскольку общество для него приходилось подбирать с бесконечным
тщанием.
Почти каждый вечер, после того, как последний из гостей
покидал холм или отправлялся в постель, и последний из слуг
завершал поиски еще не приведенной в должный порядок мелочи, мы
с Астри-Люс спускались в библиотеку и вели долгие беседы за
рюмочкой выдержанного французского коньяка. Тогда-то я и начал
понимать эту женщину, тогда я увидел, в чем мои первые суждения
о ней были ошибочными. Она отнюдь не была ни глупой старой
девой, обладавшей несметным богатством и вынашивавшей
роялистскую химеру, ни чувствительной дурочкой из
благотворительного комитета, -- нет, она представляла собой
христианку второго столетия. Робкую религиозную девочку, так
слабо связанную с окружающим ее миром, что в любое из утр она
могла, проснувшись, не вспомнить, как ее зовут, и где она
живет.
Мне Астри-Люс всегда казалась примером того, насколько
бесплодна добродетель без разумения. Благочестие как бы плотным
облаком обволакивало это милое существо; рассудок ее никогда не
уклонялся надолго от помыслов о Создателе; каждое ее побуждение
являло собою саму добродетель: но в голове у нее было пусто. Ее
благие деяния были бесчисленны, но бестолковы, она становилась
легкой добычей всякого, кто додумывался написать ей письмо. По
счастью, жертвовала она немного, ибо не могла различить границы
между скупостью и расточительностью. Я думаю, она была бы очень
счастлива, доведись ей родиться среди слуг: она понимала смысл