Курбан и Хан-Магома спали. Хаджи-Мурат положил бешмет на стол, и бешмет
стукнул о доски стола чем-то крепким. Это были зашитые в нем золотые.
- Зашей и эти, - сказал Хаджи-Мурат, подавая Элдару полученные нынче
золотые.
Элдар взял золотые и тотчас же, выйдя на светлое место, достал из-под
кинжала ножичек и стал пороть подкладку бешмета. Гамзало приподнялся и
сидел, скрестив ноги.
- А ты, Гамзало, вели молодцам осмотреть ружья, пистолеты, приготовить
заряды. Завтра поедем далеко, - сказал Хаджи-Мурат.
- Порох есть, пули есть. Будет готово, - сказал Гамзало и зарычал
что-то непонятное.
Гамзало понял, для чего Хаджи-Мурат велел зарядить ружья. Он с самого
начала, и что дальше, то сильнее и сильнее, желал одного: побить,
порезать, сколько можно, русских собак и бежать в горы. И теперь он видел,
что этого самого хочет и Хаджи-Мурат, и был доволен.
Когда Хаджи-Мурат ушел, Гамзало разбудил товарищей, и все четверо всю
ночь пересматривали винтовки,. пистолеты, затравки, кремни, переменяли
плохие, подсыпали на полки свежего пороху, затыкали хозыри с отмеренными
зарядами пороха, пулями, обернутыми в масленые тряпки, точили шашки и
кинжалы и мазали клинки салом.
Перед рассветом Хаджи-Мурат опять вышел в сени, чтобы взять воды для
омовения. В сенях еще громче и чаще, чем с вечера, слышны были"
заливавшиеся перед
[133]
светом соловьи. В комнате же нукеров слышно было равномерное шипение и
свистение железа по камню оттачиваемого кинжала. Хаджи-Мурат зачерпнул
воды из кадки и подошел уже к своей двери, когда услыхал в комнате
мюридов, кроме звука точения, еще и тонкий голос Ханефи, певшего знакомую
Хаджи-Мурату песню. Хаджи-Мурат остановился и стал слушать.
В песне говорилось о том, как джигит Гамзат угнал с своими молодцами с
русской стороны табун белых коней. Как потом его настиг за Тереком русский
князь и как он окружил его своим, как лес, большим войском. Потом пелось о
том, как Гамзат порезал лошадей и с молодцами своими засел за кровавым
завалом убитых коней и бился с русскими до тех пор, пока были пули в
ружьях и кинжалы на поясах и кровь в жилах. Но прежде чем умереть, Гамзат
увидал птиц на небе и закричал им: "Вы, перелетные птицы, летите в наши
дома и скажите вы нашим сестрам, матерям и белым девушкам, что умерли мы
все за хазават. Скажите им, что не будут наши тела лежать в могилах, а
растаскают и оглодают наши кости жадные волки и выклюют глаза нам черные
вороны".
Этими словами кончалась песня, и к этим последним словам, пропетым
заунывным напевом, присоединился бодрый голос веселого Хан-Магомы, который
при самом конце песни громко закричал: "Ля илляха иль алла" - и
пронзительно завизжал. Потом все затихло, и опять слышалось только
соловьиное чмоканье и свист из сада и равномерное шипение и изредка
свистение быстро скользящего по камням железа из-за двери.
Хаджи-Мурат так задумался, что не заметил, как нагнул кувшин, и вода
лилась из него. Он покачал на себя головой и вошел в свою комнату.
Совершив утренний намаз, Хаджи-Мурат осмотрел свое оружие и сел на
свою постель. Делать было больше нечего. Для того чтобы выехать, надо было
спроситься у пристава. А на дворе еще было темно, и пристав еще спал.
Песня Ханефи напомнила ему другую песню, сложенную его матерью. Песня
эта рассказывала то, что действительно было, - было тогда, когда
Хаджи-Мурат
[134]
только что родился, но про что ему рассказывала его мать.
Песня была такая: "Булатный кинжал твой прорвал мою белую грудь, а я
приложила к ней мое солнышко, моего мальчика, омыла его своей горячей
кровью, и рана зажила без трав и кореньев, не боялась я смерти, не будет
бояться и мальчик-джигит".
Слова этой песни обращены были к отцу Хаджи-Мурата, и смысл песни был
тот, что, когда родился Хаджи-Мурат, ханша родила тоже своего другого
сына, Умма-Хана, и потребовала к себе в кормилицы мать Хаджи-Мурата,
выкормившую старшего ее сына, Абу-нунцала. Но Патимат не захотела оставить
этого сына и сказала, что не пойдет. Отец Хаджи-Мурата рассердился и
приказывал ей. Когда же она опять отказалась, ударил ее кинжалом и убил бы
ее, если бы ее не отняли. Так она и не отдала его и выкормила, и на это
дело сложила песню.
Хаджи-Мурат вспомнил свою мать, когда она, укладывая его спать с собой
рядом, под шубой, на крыше сакли, пела ему эту песню, и он просил ее
показать ему то место на боку, где остался след от раны. Как живую, он
видел перед собой свою мать - не такою сморщенной, седой и с решеткой
зубов, какою он оставил ее теперь, а молодой, красивой и такой сильной,
что она, когда ему было уже лет пять и он был тяжелый, носила его за
спиной в корзине через горы к деду.
И вспомнился ему и морщинистый, с седой бородкой, дед, серебряник, как
он чеканил серебро своими жилистыми руками и заставлял внука говорить
молитвы. Вспомнился фонтан под горой, куда он, держась за шаровары матери,
ходил с ней за водой. Вспомнилась худая собака, лизавшая его в лицо, и
особенно запах и вкус дыма и кислого молока, когда он шел за матерью в
сарай, где она доила корову и топила молоко. Вспомнилось, как мать в
первый раз обрила ему голову и как в блестящем медном тазу, висевшем на
стене, с удивлением увидел свою круглую синеющую головенку.
И, вспомнив себя маленьким, он вспомнил и об любимом сыне Юсуфе,
которому он сам в первый раз
[135]
обрил голову. Теперь этот Юсуф был уже молодой красавец джигит. Он
вспомнил сына таким, каким видел его последний раз. Это было в тот день,
как он выезжал из Цельмеса. Сын подал ему коня и попросил позволения
проводить его. Он был одет и вооружен и держал в поводу свою лошадь.
Румяное, молодое, красивое лицо Юсуфа и вся высокая, тонкая фигура его (он
был выше отца) дышали отвагой молодости и радостью жизни. Широкие,
несмотря на молодость, плечи, очень широкий юношеский таз и тонкий,
длинный стан, длинные сильные руки и сила, гибкость, ловкость во всех
движениях всегда радовали отца, и он всегда любовался сыном.
- Лучше оставайся. Ты один теперь в доме. Береги и мать и бабку, -
сказал Хаджи-Мурат.
И Хаджи-Мурат помнил то выраженье молодечества и гордости, с которым,
покраснев от удовольствия, Юсуф сказал, что, пока он жив, никто не сделает
худого его матери и бабке. Юсуф все-таки сел верхом и проводил отца до
ручья. От ручья он вернулся назад, и с тех пор Хаджи-Мурат уже не видал ни
жены, ни матери, ни сына.
И вот этого-то сына хотел ослепить Шамиль! О том, что сделают с его
женою, он не хотел и думать.
Мысли эти так взволновали Хаджи-Мурата, что он не мог более сидеть. Он
вскочил и, хромая, быстро подошел к двери и, отворив ее, кликнул Элдара.
Солнце еще не всходило, но было совсем светло. Соловьи не замолкали.
- Поди скажи приставу, что я желаю ехать на прогулку, и седлайте
коней, - сказал он.
XXIV
Единственным утешением Бутлера была в это время воинственная поэзия,
которой он предавался не только на службе, но и в частной жизни. Он,
одетый в черкесский костюм, джигитовал верхом и ходил два раза в засаду с
Богдановичем, хотя в оба раза эти они никого не подкараулили и никого не
убили. Эта смелость и
[136]
дружба с известным храбрецом Богдановичем казалась Бутлеру чем-то приятным
и важным. Долг свой он уплатил, заняв деньги у еврея на огромные проценты,
то есть только отсрочил и отдалил неразрешенное положение. Он старался не
думать о своем положении и, кроме воинственной поэзии, старался забыться
еще вином. Он пил все больше и больше и со дня на день все больше и больше
нравственно слабел. Он теперь уже не был прекрасным Иосифом по отношению к
Марье Дмитриевне, а, напротив, стал грубо ухаживать за ней, но, к
удивлению своему, встретил решительный отпор, сильно пристыдивший его.
В конце апреля в укрепление пришел отряд, который Барятинский
предназначал для нового движения через всю считавшуюся непроходимой Чечню.
Тут были две роты Кабардинского полка, и роты эти, по установившемуся
кавказскому обычаю, были приняты как гости ротами, стоящими в Куринском.
Солдаты разобрались по казармам и угащивались не только ужином, кашей,
говядиной, но и водкой, и офицеры разместились по офицерам, и, как и
водилось, здешние офицеры угащивали пришедших.
Угощение кончилось попойкой с песенниками, и Иван Матвеевич, очень
пьяный, уже не красный, но бледно-серый, сидел верхом на стуле и, выхватив
шашку, рубил ею воображаемых врагов и то ругался, то хохотал, то
обнимался, то плясал под любимую свою песню: "Шамиль начал бунтоваться в
прошедшие годы, трай-рай-рататай, в прошедшие годы".
Бутлер был тут же. Он старался видеть и в этом военную поэзию, но в
глубине души ему жалко было Ивана Матвеевича, но остановить его. не было
никакой возможности. И Бутлер, чувствуя хмель в голове, потихоньку вышел и
пошел домой.
Полный месяц светил на белые домики и на камни дороги. Было светло
так, что всякий камушек, соломинка, помет были видны на дороге. Подходя к
дому, Бутлер встретил Марью Дмитриевну, в платке, покрывавшем ей голову и
плечи. После отпора, данного Марьей Дмитриевной Бутлеру, он, немного
совестясь, избегал встречи с нею. Теперь же, при лунном свете и от
[137]
выпитого вина, Бутлер обрадовался этой встрече и хотел опять приласкаться
к ней.
- Вы куда? - спросил он.
- Да своего старика проведать, - дружелюбно отвечала она. Она
совершенно искренно и решительно отвергала ухаживанье Бутлера, но ей
неприятно было, что он все последнее время сторонился ее.
- Что же его проведывать, придет.
- Да придет ли?
- А не придет - принесут.
- То-то, нехорошо ведь это, - сказала Марья Дмитриевна. - Так не
ходить?
- Нет, не ходите. А пойдем лучше домой. Марья Дмитриевна повернулась и
пошла домой рядом с Бутлером. Месяц светил так ярко, что около тени,
двигавшейся подле дороги, двигалось сияние вокруг головы. Бутлер смотрел
на это сияние около своей головы и собирался сказать ей, что она все так
же нравится ему, но не знал, как начать. Она ждала, что он скажет. Так,
молча, они совсем уж подходили к дому, когда из-за угла выехали верховые.
Ехал офицер с конвоем.
- Это кого бог несет? - сказала Марья Дмитриевна и посторонилась.
Месяц светил взад приезжему, так что Марья Дмитриевна узнала его
только тогда, когда он почти поравнялся с ними. Это был офицер Каменев,
служивший прежде вместе с Иваном Матвеевичем, и потому Марья Дмитриевна
знала его.
- Петр Николаевич, вы? - обратилась к нему Марья Дмитриевна.
- Я самый, - сказал Каменев. - А, Бутлер! Здравствуйте! Не спите еще?
Гуляете с Марьей Дмитриевной? Смотрите, Иван Матвеевич вам задаст. Где он?
- А вот слышите, - сказала Марья Дмитриевна, указывая в ту сторону, из
которой неслись звуки тулумбаса и песни. - Кутят.
- Это что же, ваши кутят?
- Нет, пришли из Хасав-Юрта, вот и угощаются.
- А, это хорошее дело. И я поспею. Я к нему ведь только на минуту.
[138]
- Что же, дело есть? - спросил Бутлер.
- Есть маленькое дельце.
- Хорошее или дурное?
- Кому как! Для нас хорошее, кое для кого скверное, - и Каменев
засмеялся.
В это время и пешие и Каменев подошли к дому Ивана Матвеевича.
- Чихирев! - крикнул Каменев казаку. - Подъезжай-ка.
Донской казак выдвинулся из остальных и подъехал. Казак был в
обыкновенной донской форме, в сапогах, шинели и с переметными сумами за
седлом.
- Ну, достань-ка штуку, - сказал Каменев, слезая с лошади.
Казак тоже слез с лошади и достал из переметной сумы мешок с чем-то.
Каменев взял из рук казака мешок и запустил в него руку.
- Так показать вам новость? Вы не испугаетесь? - обратился он к Марье
Дмитриевне.
- Чего же бояться, - сказала Марья Дмитриевна.
- Вот она, - сказал Каменев, доставая человеческую голову и выставляя
ее на свет месяца. - Узнаете?
Это была голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и
черной стриженой бородкой и подстриженными усами, с одним открытым, другим
полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, с