металась по улицам, крича: "Жако1 Жако! Вы не видели Жако?.." Что дальше?
внезапный автомобиль? трамвай?! "Нет! нет!!" -- кричал я на бегу. Догадка
моя была настолько внезапной, что сомнения у меня не оставалось, как и у
нее, когда она, отчаявшись, догадалась: конечно, он улетел к СВОИМ! Куда
еще?.. Она бежала, радостная, окрыленная, задыхаясь от счастья, что он там,
в зоопарке, где же еще!.. Она в сотый раз прочесывала зоопарк -- о, эта
перенаселенная пустыня, где нет Жако! "Милый! милый... вернись!" -- звала
она. А его все больше и больше не было. Дура! какая же ты дура. Дика!.. Его
нельзя найти -- он может только вернуться. Он обязательно вернется! он уже
летит домой... Дика! это я! я за тобой... где ты? Я в сотый раз прочесывал
зоопарк -- Дики не было. Как вдруг толпа, редкая такая толпа в том краю, где
серны, а за ними обезьянник... Я -- туда.
Наверное, она, дура, прежде всего побежала к попугаям. Там, конечно же,
не было никакого Жако. Вернее, их были сотни, но ни один не откликнулся на
призыв, а то и все разом... А уже в это время по зоопарку вдруг панически
забегали сотрудники с сачками, баграми, как на пожаре... Не иначе, как моего
Жако ловят, подумала безумная Дика и... за ними.
Толпа безмолвно расступилась передо мною. Курил равнодушный врач в
белом халате. А рядом стояла сотрудница -- в сером, с безутешной обезьянкой
на руках. На носилках лежала... Нет! Никогда! Что вы! Да вы с ума сошли...
Дика! очнись! это я!.. это я...
Она побежала за этими, с сачками и баграми... Ее никто не задержал: то
ли не до того им в такую минуту было, то ли за свою или новенькую в панике
приняли, не разобрали. Навстречу с визгом неслась обезьянка -- молоденький
шимпанзе, собственно говоря, ребенок. Ручной, заласканный... Почему он
выбрал именно ее?! Она так хотела ребенка. Он так хотел спастись. Кто бы его
еще спас?.. Все только шарахнулись от него врассыпную, как от зачумленного
или прокаженного, потому что знали, в чем дело. Дика не знала. Да если бы и
знала... Разве бы она отскочила в сторону от того, кто, такой малыш, с таким
визгом и ужасом, несся именно к ней навстречу -- за помощью, за спасением!..
В последний момент он подпрыгнул, шимпанзенок, и -- полетел, как ядро,
совершив рекордный прыжок навстречу Дике, а она не видела, как вослед ему,
вытянувшись в невидимую серую нитку, летела, тоже по воздуху... Дика, как
вратарь, приняла этот живой мяч. Обезьянка, всхлипывая и подвывая, обвила ее
шею, прижалась к ней, неправдоподобно дрожа... А серая, невидимая --
недолетела и шлепнулась к ее ногам с каким-то серым, голым звуком... и --
обвилась. А обезьянка все плакала, все прижималась, все целовала Дику. И это
была последняя ласка на этой Земле.
...Ваноски смолк. По лицу его катились слезы. Именно катились -- я
никогда еще такого не видел. Ровно и сплошь. Он их не утирал.
Не знаю, отчего я на него так злился? Я хотел ему даже сказать, что уже
читал это, причем у него же. Хотел, но все-таки не мог.
-- Вот вы мне уже и не верите...-- вздохнул Ваноски.-- А мне все равно.
Мне бы уж поскорее. Она меня там ждет. Подзадержался я. Ну, ничего. Здесь
она ждала меня дольше. Вам хотелось бы знать, как на самом деле? А я не
помню, что я написал, а что прожил. Да я и не понимал никогда, почему это
отдельно. Я думаю, что все именно так и было, потому что я на этот раз
только рассказывал, как помню, ничего не сочинял. Может быть, вы правы, и я
-- писатель... Несчастное существо! Все думают, что самое трудное выдумать,
что писать... Нет, самое трудное -- выдумать того, кто пишет. Все, кого мы
читаем и чтим, сумели выдумать из себя того, кто писал за них. А кто тогда
они сами, помимо того, кто пишет? Страшно представить себе это одиночество.
Счастливы только другие люди: они трудятся, любят, рожают, умирают. Эти и
умереть не могут. Они на это не способны. Они, как актеры, только играют всю
жизнь одну роль: самих себя. Для других. Их жизнь им не принадлежит. Это
рабы людей, рабы любящих их. Они не умеют любить, как монахи не умеют
верить. Если любить и верить, то зачем писать или молиться? Обнимешь живую
женщину -- а это образ, потянешься к Вогу -- а это слова, припадешь к земле
-- а это родина. И земля выпихнет тебя из себя, великого, наружу, как
памятник, как мощи, чтобы не в земле, а на родине ты торчал, так и не
погребенный... Я всегда мечтал только об одном: бросить писать, начать жить.
О, я уже мог! и тогда бы я больше ни строчки не написал. С великим
удовольствием, к превеликому счастью. Я уже почти любил! -- судьба отняла.
Мы уже шли из-под венца, когда она наступила на эту невидимую, серую... а
шел дождь, и мы бежали, взявшись за руки, смеясь, от мэрии к автомобилю...
она запнулась о подол своего подвенечного, потеряла туфлю... и прямо голой
пяткой на голый провод!.. Выл! у меня все время был выход -- любить. Я мог
победить этого, с портфелем и фотографией, как в сказке: только любовью. Да
прогони я его сразу или не придай значения этой подделке... ведь это же была
подделка! А я подделал под нее жизнь свою!.. Да кабы только свою... Да будь
я подлец, брось Дику, а хоть француженку, хоть голландку, зато полюби... так
нет же -- никого! А ведь парикмахершу, уж точно, полюбить было можно... Но я
ведь ОДНУ любил, эту бумажную Елену. Мне и сон такой был.
После гибели Дики я сжег роман и не выходил из дому. Еду мне кто-то
приносил. Может, даже парикмахерша. Но женщин я не помню ни одной. И через
год мне снится, будто я лечу над нарисованной страной, вроде Греции, вроде
графики Пи-кассо на античные темы, только как-то еще условнее и пародийнее.
Там, внизу подо мною, царит какая-то вакхическая идиллия: овцы, козы,
пастухи, пастушки... и все заняты только любовью. Они тоже бумажные, как
детские, вырезанные из тетрадки в клеточку куклы. Именно что сон был -- на
бумаге в клеточку... Зрелище их бумажной любви меня сначала смешит, потом
забавляет, а потом и увлекает: я ощущаю себя таким же бумажным, но и таким
же способным, как они,-- лечу, выискивая себе подругу, а они все уже заняты.
Способность моя растет, а подруги все нет. Наконец -- есть. Я снижаюсь; она
уже видит меня, раскрывает навстречу объятия; я пикирую на нее... и тут
становлюсь собой, не бумажным, а живым и -- прорываю этот листок из школьной
тетрадки.
В тот день я впервые вышел в город. Я бродил бесцельно и долго и снова
заглядывал в лица, но уже не в поисках мифической Елены, не отделяя женщин
от мужчин,-- просто в лица людей: какие они и кто это, люди?.. Я заходил в
парки, кафе и магазины -- и выходил, не посидев, не закусив, ничего не
купив. Я устал и решил вернуться домой. И тут обнаружил, что уже не шагаю, а
стою, стою перед витриной, смотрю тупо на двух манекенов, мужского и
женского, протянувших друг к другу руки и будто шагнувших навстречу, чтобы
обняться наконец, но что-то им мешало: мое ли отражение между? И тогда,
сквозь витрину, между манекенами, внутри магазина, я увидел ее, Елену с
фотографии. Потому что на этот раз все было в точь: как я мог не видеть
этого магазина раньше? Я же тысячу раз проходил это место в той жизни, когда
искал! Он был новенький, магазин, только что отстроенный, за год, что меня
не было на улице... Я прикинул: как раз семь лет прошло. И пока я стоял в
оцепенении, медленно ворочая в мозгу, эти простые соображения, Елена вышла
из стеклянных дверей, одетая, как на фотографии, с сумкой, как на
фотографии... взглянула на меня, как на фотографии, бездушно, как на вещь, и
прошла мимо. Я же продолжал стоять, как вкопанный. И тут увидел в витрине то
свое, ужасное лицо с фотографии, когда вместо волос -- змеи. Я закричал и
бросился за нею -- убить. Убить, впрочем, не то слово: я был уверен, что
порву ее на клочки, как фотографию, настолько был убежден, что она --
бумажная. Это и убийством бы не было--так, клочки на асфальте. ЕЕ--не было.
Как сквозь землю.
Порвать -- ладно. И это еще не был конец. Когда она исчезла, а я так и
не поймал ее, то понял, что в очередной раз принял искус этого, с портфелем,
что на самом деле я должен был схватить ее и не отпускать, приговорить себя
к ней и полюбить -- наконец и до самого смертного конца. Что это был мой
последний шанс возродить судьбу. Что я и его пропустил. О, как же я был всю
жизнь слеп: волны, зеркала, бумага, фотографии...
И тогда я снова пустился в ее поиски, хотя уже точно знал, что они
обречены, я писал новый роман, он назывался "Сожженный роман". Роман, в
котором люди не сказали ни слова. Нет, вы его тоже не могли читать, по той
же причине... Не знаю, что вы там у меня читали,-- я всю свою жизнь только
эти два романа и писал, да так и не написал оба, да, по сути, это, может
быть, на самом деле, роман один и был, а не два. Там герой возвращается к
своей первой любви и к первому заброшенному роману... Там, оказывается, у
него вырос сын, взрослый мальчик, но он глухонемой. А мать молчит с ним
вместе из солидарности, вот уже четырнадцать лет. Герой снова поселяется у
них и дописывает свой самый первый роман в этой воплотившейся немоте. В этом
романе он...
...Я думаю, что Ваноски досказал свой роман до конца -- он меня уже не
видел. Я тихо выскользнул из его конуры. Боже! как хороша жизнь! Как сладко
пахнет бензином городская запыленная сирень... Зачем ему успех, деньги,
слава? Зачем все у тех, кому этого не то что УЖЕ, а вообще НЕ надо? Зачем
мне молодость, а у меня ничего этого нет?
И тут во мне всплыли слова Ваноски, которые он сказал, когда я его так
не любил, что даже уже и не слушал:
-- А все равно, он -- не победил меня. Теперь-то уж точно. Он только в
этой жизни победил меня, а в ТОЙ ему меня не победить. ТАМ я сильнее, там со
мною моя Дика...
И я понял, за что невзлюбил его -- за эту его Ди-ку. За то, что она --
его, а не моя. Зачем мне без нее моя молодость?..
О -- ЦИФРА ИЛИ БУКВА?
(Из книги У. Ваноски "Муха на корабле")
-- Ты что, с Луны свалился?
И он отвечал: -- Да.
Его "да" звучало спокойно, без вызова. Смех, следовавший за ответом,
больше не задевал его; он был бы рад этому обстоятельству, если бы отметил
его. Но он не отмечал, а даже чуть смущался, что не до конца оправдывает их
ожидания. А они от этого ржали почему-то не меньше, даже больше, чем всегда.
Это его настораживало -- он чуть дольше смотрел с круглым удивлением на
приближающуюся и колеблющуюся поверхность чужого лица: на бугры щек и лбов,
провалы глаз, щели в зубах,-- и эта не' которая кривозеркальность лиц
напоминала ему иную поверхность, иной ландшафт -- он вспоминал тогда, куда
только что шел, и, извинившись, шел дальше вниз по Сандэй-стрит, туда, где
она незаметно кончалась, переходя в выцветший луг, где замирал, отстав, смех
над ним, начинали свой стрекот невидимые насекомые и неровно летали
одинаковые бабочки. В небе плавал дирижабле, новинка, к которой на другой же
день привыкли. Солнце за день нагрело луг, и от травы исходил вялый жар. За
лугом ему было уже рукой подать... там, где паслась коричневая корова... Он
шел, как по мелкой воде, высоко
поднимая ноги и осторожно опуская их в неподвижный жар, запах и стрекот
-- жмурился от удо' вольствия. У него было неплохое настроение: ему было что
сегодня рассказать и даже показать доктору Давину. Он нес в руках
велосипедный руль.
Тони Бадивер, по прозвищу Гумми, появился в наших местах недавно -- его
нашли на обочине Северного шоссе, в трех милях от Таунуса. Он был весь в
ссадинах и кровоподтеках, без сознания. Золотарь Самуэльсен, подобравший