"облака".
И глядя на нее сквозь белесо-прозрачную Елену, я вдруг увидел перед
собой чужую девушку, совсем не ту, к которой пришел. До этого я всегда
приходил именно к ней, и радость состояла в том, что каждый раз это
оказывалась именно она. А сейчас я вглядывался в ее. ставшее незнакомым
лицо, впервые сравнивая... Сравнение ей бесспорно было в пользу! Она выгодно
отличалась. В ней все было окрашено в отличие от этой фототеня: свет
остановленный -- и свет льющийся... Юное лето, младенческая листва, ясный
ветер, тень облака несется по цыплячьей траве, небо плещется в листве --
такое лицо. Я впервые любовался им -- оно было уже не мое. Ничье, как и та
погода, которую напоминало: покинутый Рай. Дьявол! какое непохожее яблоко ты
мне подсунул...
Я его сгрыз и не заметил. Дику я мог обнять, поцеловать -- вот она --
она ждала этого. Она хотела стать моей. А моя была уже эта бумажная Елена,
которой не было. "Сумасшедший! идиот!" -- проклинал я незнакомца, и тут же
понимал, что проклятья эти точнее всего относятся ко мне самому. Как я
мечтал встретить его снова, вытрясти из него имя и адрес, или признание в
обмане, или диагноз безумия, или тайну его, или душу -- но он, конечно, не
забредал более в Гарден-парк.
Он был так же похож на дьявола, как фотография на яблоко. Я бесконечно
бродил по городу в поисках Елены, вглядываясь во все лица и витрины, но даже
витрины той не нашел -- только собственное отражение досаждало мне
сходством: никогда я его так часто не встречал! Оно мне надоело, я себя не
узнавал, я стал себе казаться безликой толпою.
Все вокруг напоминало что-то, я силился и не мог вспомнить. Всякое
что-то стало схоже с неким чем-то: мир был весь зарифмован и многократно
отражен. Все что-то напоминало, и все было -- не то. Я бродил, как
близорукий без очков, в тумане и мираже, как слепой. Асфальт передо мной
расстилался в водную гладь, и по ней мчались вдаль, от меня, волны... Что
это была за корма, и куда я отплывал? Волны, фотографии, зеркала... о, как я
был слеп! Слепец, певец -- я натыкался на собственное отражение и
вздрагивал, будто в нем отразился другой, и удивлялся неизвестному мне
стихотворению, писанному, однако, моею рукою.
Сбылось то, о чем я мог лишь мечтать, кропая прежде свои стишки: я был
Поэт! О, тут не обманешься : поэзия -- либо есть, либо нет. Я и раньше это
чувствовал безукоризненно, а потому никогда не обольщался собственными
опытами. Здесь же и сомнения быть не могло -- я не замечал, как они
возникали, будто они и не мной были писаны, я мог их оценивать как не свои
-- и они того стоили. Но, господи, как мало это меня утешало! Стихи не
стоили того, как бы ни были хороши: ни Дики, ни меня, ни Елены...
Как я ее ревновал! Сначала этот вирус носил еще легкие, прустовские
формы: не найдя сходства с нею в прохожих, я забредал в музеи, книжные
лавки, ловя отблески ее лица сквозь толщу веков в портретах, в пыли
Возрождения. И у меня, в студенческой моей келье, хронически висела то та,
то другая предшественница моей неузнанной Елены: Воттичел-ли сменял
Гирландайо.
Бедная Дика! как она ревновала... к этим репродукциям. Как она
смирялась с соперницей и даже одобряла мой вкус... но тут ей на смену
приходила другая, вдруг казавшаяся мне более похожей. Зато новые мои стихи
Дика принимала безоговорочно.
Она входила ко мне стремительно, в новой юбке -- "Правда, прелесть?" --
в новых браслетах... Вся такая легкая, просветленная, будто ничего не
случилось, щебеча какую-то университетскую чушь, приносила цветок, искала
для него вазу... находила листок. "Это просто поразительно, как ты ничего в
собственных стихах не понимаешь!.." Слезы будто восторга наворачивались ей
на глаза, и голос дрожал. И я прозревал в ее восторге такое глубокое
страдание, которое она не перенесла бы, если бы осознавала: музой этих
стихов была другая, не она.
Но Дика и виду не показывала. Я не мог этого вынести: ни взгляда ее, ни
голоса, ни восторга, ни всей этой беспечной легкости, чем лучше выдержанной,
тем больше отдающей лишь стойкостью, самоотверженностью и безответностью. Я
не мог вынести ее страдания и был груб. Мне не нужна была ее оценка, ее
помощь, ее порядок -- неужто она не понимает, что бывают состояния, когда
человек имеет право быть один!.. Она не замечала моей грубости, она даже не
прощала меня, а просила у меня прощения и испарялась, прихватив с полу
листок. Это она их все собрала и сохранила, а то бы они пропали: я же их мог
лишь оценить, но не ценил ни капли, а почти что и ненавидел, как и Елену,
когда наконец прогонял Дику. О, я так ее ненавидел в тот момент, когда за
Дикой затворялась дверь, что, встреть я ее, задушил бы, как Отелло. За
мучения, которые доставались от меня Дике, я ненавидел Елену, может, даже
больше, чем за отсутствие.
Но Дика уходила, и я ее тут же старательно забывал, опять оставаясь
наедине с отсутствием Елены. Я сдирал со стены репродукцию: ничего похожего!
в чем это я находил сходство? И снова бродил по улицам, вглядываясь в каждую
встречную, пока меня не валили с ног усталость и стихи. Просыпаясь, я с
неприязнью отдавал им должное и отбрасывал. Потом их подбирала Дика.
О, я знал лицо Елены наизусть! Я знал его так, как только заблудившийся
в лесу знает лес, верша свои круги... как умирающий от жажды знает пустыню!
Не могу описать его смертельной прелести. Да и тогда не мог. А тогда мне в
слове поддавалось все, что невыразимо. В тех моих стихах ее почувствует
любой, но -- тоже не увидит: только что она была зДесь, и вот ее нет опять.
Халда, рыба, моль... Бледнее самого неконтрастного отпечатка было ее лицо!
Это не было лишь свойством неудачной фотографии: скорее уж только слабая
фотография и могла хоть отчасти эту свойственную ей размытость и выразить...
Такое ускользание взгляда и черт... Я думаю, польки бывают такими. Вам не
приходилось бывать в Польше? Они же славятся, польки. У них репутация
особенных красавиц... Именно особенных. Одно это допущение в ту же минуту
привело меня на мою прародину, к которой я никогда не тянулся и где ни разу
не бывал. И впрямь, думал я, с чего это я взял, что витрина, в которой мы с
ней должны отразиться, находится там эке, где я живу? витрина может быть где
угодно. Мир разбух в моем сознании до размеров, какие принимает только
отчаяние. Только океан и пустыня успокаивали меня отчасти в качестве
пространства, где нет ни магазинов, ни витрин, ни отражений. Но я знал, что
в конце семи лет витрина эта возникнет все равно: раздастся легкий щелчок
диафрагмы, полыхнет магний, и наконец состоится кадр. Я знал -- и ничто не
могло остановить меня: не все ли равно, в какой точке света стану я ее
искать? Известно, что в рулетку выигрывают новички и проигрываются опытные
игроки, выстраивающие из опыта систему. Почему бы и не в Польше?.. Я
изъездил ее вдоль и поперек. Там их были тысячи, таких, как она. Это так с
польками, что, впервые оказавшись, тут же начнешь недоумевать: где эти
знаменитые красавицы? Удивительно невыразительные, неочевидные лица. Вы
настроены, вы хотите их узреть, вы так и так наводите свой хрусталик,
упрекая себя в недостаточной проницательности, и уезжаете наконец
разочарованным. Уезжаете -- и тогда они до вас доходят, начинают сниться.
Независимость и покорность, уступчивость и недоступность: сама
женственность. Вам отдаются, а это, оказывается, не вы. Они остались -- а
вас не было. Странное чувство... Я их видел тысячи, таких, как она. Но ЕЕ
среди них не было. Я бы ее узнал из миллиона, но среди тысяч -- ее не было.
Я остался бы там навечно, если бы она там была. Но ее там не было, поскольку
я уехал...
Это мне вдруг так стало ясно, что не там она, не в Польше! Уже с
обратным билетом в кармане, не зная, куда деть последний день, забрел я на
знаменитое городское кладбище.
Может быть, я хотел оправдать свое поражение -- но на этом кладбище
ощутил, что приехал сюда почувствовать свою прародину, а не ради иных
поисков. Прекрасный сентябрьский день клонился к вечеру, кладбище было не
кладбище, а ухоженный старинный парк, двухсотлетние дубы и клены полыхали
своими листьями, как национальными знаменами: деревья стояли, а нация под
ними -- лежала... Меж стволов мелькали огоньки: это женщины в черных
накидках со свечками в руках шли к могилам, которых пока еще и не было.
Вдруг деревья слегка расступились, и стали попадаться древние замшелые
камни, они вытягивались в бесконечную линию, как ледниковая морена... затем
деревья снова сомкнули свои ряды, чтобы в очередной раз расступиться перед
надгробиями поновее: наступил уже восемнадцатый век. Редкие свечки догорали
на отдельных камнях, а остальные продолжали мерцать впереди. Я шел следом за
свечами, ощущая пустоту в руках. Тишина густела, и ожидание росло. Я слышал
будто гул впереди, он нарастал -- и следующая гряда могил ложилась у моих
ног, как последняя волна прибоя: я был уже в девятнадцатом веке. Война,
восстание, война, восстание -- поражение, поражение, поражение... Но снова
-- восстание и война... Это было и впрямь море, история застыла здесь валами
братских могил -- где-то впереди рокотал, еще невидимый, вал девятый... было
ему быть уже в моем, в нашем веке. Чаще догорали на надгробиях свечи, чаще
лежали на них цветы, чаще скорбная фигура стояла около. Я не сразу заметил,
что руки мои уже не пусты -- ни свечи, ни цветка -- полыхающий флажком
кленовый листок... Роща молодела на глазах, впереди открывался простор; уже
совсем робкий, детский подлесок,-- но там будто уже рылось, заготовлялось
будущее. Я повернул обратно, почитывая имена юных подхорунжих и ополченцев;
на одной братской могиле в алфавитном списке вычитал и самого себя,
неведомого мне У. Ваноски, легионера войск польских, первая мировая... Туда
я и сложил свой листок. Мне вдруг показалось, что совсем не женщину я любил
и искал, а родину в ее образе. Странное чувство восторга от поражения
охватило меня: родина, народ, не сгинела... Кто-то смотрел на меня. Я это
почувствовал спиною, почему-то испугался. "Пан поляк?" -- спросил меня
низкий женский голос. Я не знал польского, но и она была не полька -- я
расслышал явственный акцент. Я обернулся наконец -- это была ОНА! Мы
встретились в День поминовения усопших у могилы моего возможного
родственника.
Но это была НЕ она. Я понял это лишь утром, в чужой постели,
разглядывая чужой потолок. А она сидела в кресле и разглядывала меня,
одетая, как в дорогу, мне даже показалось, что в углу стоял собранный
чемодан. "День добжий,-- сказала она с акцентом,-- кофе?" Больше она не
знала ни слова по-польски. Я пил кофе, она крутила самокрутки одну за одной
и курила. Она была из Голландии и знала еще лишь немецкий и французский, я
же лишь английский и итальянский. Так мы красноречиво помолчали, будто все
нам уже было известно. Голландка была значительно красивей моей Елены, и я с
трудом обнаруживал столь неоспоримое вчерашнее сходство. Она была темнее,
сильнее, как-то окрашенной и богаче, что ли. И какая-то тяжесть, серьезность
в позе, в движениях. В этом монументе что-то кипело и происходило, пока она
курила и молчала. Огромные ее глаза имели свойство менять цвет или, скорее,
свет -- они и жили бурно в этой неподвижной громаде. Ибо, вдруг я увидел,
она была громадна! Так она сидела, как гиря, глаза ее вдруг особенно глубоко
потемнели, она неуклюже поцеловала меня и сказала на полуанглийском языке: