"Я хочу быть твой муж". Я рассмеялся, она обиделась; я согласился и обещал
приехать к ней в Амстердам.
Но я уже мчался назад, домой, к моей Дике! Прочь, наваждение!
Ведь вот же в чем был дьявольский умысел! Ввергнуть меня в ожидание,
лишить меня настоящего времени... настоящего -- то есть счастья. А
настоящее, то, что мне досталось от Бога, само, мое -- это была Дика. Как
она была счастлива моему возвращению! как я был весел... И здесь, под
ударами сыпавшейся на нас науки, под крики Жако "Кофе уйдет! Кофе уйдет!",
под неистовство наших поцелуев все и произошло. Дика вдруг помрачнела,
вырвалась из моих объятий, вышла в свою крошечную
ванную-кухню-прихожую-туалет, долго и остервенело чистила зубы, вошла,
топая, как солдат, отодвинула меня в угол за штору, накрыла клетку Жако
юбкой, восстановила книги, раздвинула диван, как-то тщательно-сердито,
незнакомыми мне движениями, умело и некрасиво, как пожилая горничная,
постелила постель, потушила свет и стала свирепо раздеваться. Снимала она
все с себя решительно, а складывала на стул -- робко, будто ненавидела на
себе одежду, а потом жалела ее. Сложив все на стуле аккуратнейше, как
школьник в немецком букваре, как солдат в казарме, она легла, Я все стоял
там, куда меня задвинули, слившись со шторой, растворившись в темноте, забыв
себя. Странное чувство -- меня здесь не было. Здесь лежала Дика, неподвижно,
под белеющей простыней; рядом, стопкой, ее одежда, как уже не ее, как одежда
мертвой, которую возвращают родственникам, и свет уличного фонаря пробивался
сквозь щель в шторах, как лунный, падая на все это. И такая стала тишина, и
неподвижность, и отсутствие, и бесчувствие, что не знаю, сколько могло
пройти минут, веков, секунд, прежде чем я услышал оттуда, из белого пятна,
чужой неживой голос: "Где ты?"
Утром мы выпили кофе и заторопились в университет так, будто делали это
каждое утро уже много лет. И никогда мы больше так не целовались, как
когда-то.
Как же я ее мучил! Это был как бы мой творческий поиск, некий
суперзамысел, захвативший меня. Это он меня мучил, а не я ее. Я ей все
рассказал, но не как правду, а как идею романа, родившуюся еще тогда, когда
я случайно наткнулся на эту дурацкую фотографию облаков (она висела теперь
над нашей кроватью). Я ей рассказывал про поиски моего героя, про
переживания его, все, как 'есть, кроме одного: никакой Дики у моего героя не
было. Он был один, наедине со своим образом -- никакой измены. Это будет,
говорил я Дике, новый рыцарский роман, эдакий рыцарь печального образа,
победивший своей верностью и любовью дьявола, внушившего ему этот образ,
преодолевший искушение тем, что поверил в него, как в истину, и не усомнился
в нем. Дика сокрушалась каждый раз, когда я обогащал сюжет какой-нибудь
свежей деталью или неожиданным, но убедительным сюжетным поворотом. Она
выдавала тут же свою ревность за восхищение полетом моей творческой фантазии
и отыскивала мне в своей филологической эрудиции аналоги в мировой культуре,
утончая и уточняя мою мифологию.
А я -- искал. То ли очередное сходство, то ли очередной поворот романа.
Не знаю, что было впереди чего. То ли замысел моделировал события, то ли
события гнали замысел. Стоило мне что-нибудь выдумать, как оно сбывалось,
отменив все мое предвосхищение. Стоило чему-нибудь произойти, как оно
уничтожалось в памяти, фантастически перекроенное в сюжет. И всегда -- в
последний момент. В день отъезда. Я много путешествовал. Не так много, как
часто. Побег и возвращение... это был мой наркотик. Я воровал и
коллекционировал дни прибытий: в эти дни я бывал счастлив, ибо ни для кого
не существовал. О, этот последний день -- первый день, когда ты свободен! В
Грецию мы направились вместе с Дикой. На этот раз впервые на своей прародине
была она. В отличие от меня она сразу на ней оказалась. Как она гордилась
всем вокруг передо мной! Как только сошла с подножки поезда, с первого шага,
походка ее стала другой. Тут же на перроне мы купили друг другу сандалии,
как кольцами обменялись. Она была счастлива, и я вдруг ощутил себя в Греции,
как в той нашей первой комнатке, когда мы всего лишь целовались. Всего
лишь!.. Я подумал, может, нам куда переехать... может, здесь остаться... и
все еще может стать по-прежнему...
Мы посетили тамошний университет -- Дика и там могла бы преподавать, да
и я, с грехом пополам, придумал бы какой-нибудь спецкурс. Дика устроила мне
в университете рекламу, и у меня был там крошечный поэтический вечер для
посвященных накануне отъезда. По-моему, никто ничего не понял, но успех
почему-то был. И тогда я увидел ЕЕ, идущей по проходу ко мне с желтой розой
в руках. Это была опять Елена. Сходство было поразительно -- куда было до
такого той голландке! Хотя, на этот раз, я знал уже точно, что это лишь
сходство. Тем не менее на прощальном вечере в греческом ресторанчике мы
обменялись с ней адресами и договорились о встрече: она собиралась в скором
времени в Англию. Она обещала написать мне на poste-restante, когда именно.
Подошел гадальщик, и птичка вытащила мне -- славу, Елене -- красоту, а
Эвридика отказалась объявить, что у нее. Суп из мидий был изумителен;
окруженный поклонниками, я был весел и остроумен, а от соседства французской
Елены и красного вина несколько более пьян, чем обычно: я будто стоял на
носу некой античной галеры, как Одиссей, и плыл в ночи, овеваемый ветром,
навстречу звездам, сиренам и волнам, плыл и пел -- вдруг словно бы риф,
галера раскололась, я провалился в трюм, трюм оказался кабачком, в который
мы, я точно помнил, пришли большой компанией, однако оказались наедине с
Дикой. У нее был опять толстый нос. У нее теперь часто бывал толстый нос --
верный признак того, что она ревнует. Поскольку я не был уверен на этот раз,
что не подал повода, то особенно рассердился и перешел в нападение: "Что
было в твоей записке?!" -- неистовствовал я. Она была, как всегда,
безропотна, успокаивала меня и жалела, но записку так и не показала,
сказала, что выбросила.
Как я мучил ее!.. Я злился, что она помешала мне точнее договориться с
Еленой, бегал тайком на почту -- там, конечно, ничего не было, писал в Париж
страстные письма, зачитывая их Дике как наброски романа, и опять возвращался
с почты пустой, оправдывая перед Дикой свою досаду очередными творческими
затруднениями. Роман, между тем, все разрастался в моем мозгу. Он назывался
"Жизнь мертвого" и повествовал о человеке, который потерял душу и обвинил
саму жизнь в ее гибели. Он решил отомстить жизни, уничтожив свое напрасное
бездушное тело, но не обычным актом самоубийства, а на манер японского
камикадзе, взорвав себя, как бомбу. Этот человек-бомба долго готовился к
своему акту, и его потерявшая смысл жизнь обрела хотя бы щель. Он очень
легко и быстро достиг всего того, к чему стремился столь неудачно, пока была
жива его душа, пока он всего этого -- счастья, славы -- на самом деле хотел.
А тут, когда уже не хотел, его карьера оказалась мгновенна и
головокружительна, потому что привлекала его лишь эффективностью будущего
взрыва: он намеревался взорваться на вершине, таким образом поразив
властвующее зло. Он был слаб и беспомощен и неудачлив, пока была жива душа,
и оказался силен. Точен, безукоризнен в достижении этой своей жуткой цели.
Он ничего не боялся, ничего не хотел -- автоматизм его преодолевал любое
препятствие. Он своего достиг. И вот, уладив все мирские свои дела с великой
аккуратностью, не оставшись никому должен, он направляется на некий
грандиозный международный прием в качестве полноправного гостя с двумя
гранатами, подвешенными на специальных ремешках (ремешок я заимствовал у
Достоевского) чуть ли не под причинным местом. И здесь я запинался в
дальнейшем ходе сюжета, сама развязка была мне неясна, я знал, что он не
побоится осуществить задуманное, знал, что план его не сорвется по
какой-либо внешней причине, что его никто не поймает, не разоблачит, не
обезоружит, что никаких препятствий не будет осуществить задуманное, но он
этого, по каким-то причинам, не совершит. А вот по каким? Я упирался в это
продолжение, как в непреодолимую преграду. Она была словно черное зеркало,
возвращавшее мне мои творческие потуги, как мое собственное темное
отражение. И вот, когда я уже не надеялся, а так же безнадежно и машинально
клал перед собой чистый лист бумаги, как и спрашивал почту на
роз1е-гез1ап1е, я получаю из Парижа телеграмму от Елены, назначающую
свидание на той же почте такого-то, во столько-то. Я, конечно, как вы
понимаете, уже за час стою там с символической желтой розой в руках, точно
такой же, как была мне ею когда-то подарена. Как ни странно, но Елена не
появляется. Я справляюсь в справочном о прибытии поезда -- все давно уже
прибыло, никакой отменной телеграммы тоже нет. Поздно вечером я возвращаюсь
домой в полном отчаянии и только нос к носу с Дикой понимаю, что в руках у
меня эта дурацкая роза. Меня охватило бешенство, еще бы секунда и я... "Она
приехала?" -- спокойно, без тени сомнения спросила Дика. "Нет,-- вдруг так
же спокойно отвечаю я.-- Это тебе". Вручаю розу, целую ее, обнимаю, ликую.
"Нашел! Наконец нашел, как это все кончится!" -- бросаюсь к столу и строчу
до рассвета и весь следующий день. Мой герой не взорвался не почему-либо, а
-- потому что. Потому что всякая цель достигается для продолжения, а у него
продолжения не было. Все у него сошлось в расчетах -- и это оказалось все.
Дальше -- ничего. Не потому, что испугался, не потому что помешали, а потому
что незачем уже, он и не взрывается, а покидает тихонько банкет и бредет в
ночи, окончательно по ту сторону жизни. Эта финальная сцена мне особенно
удалась: как он выходит на берег моря, ночь беззвездна и безлунна, полная
тьма, и, стоя перед этой чернотой, как перед бездной, он расстегивает
ширинку, достает оттуда по одной свои гранаты и швыряет в море, и они
лопаются там во тьме, как перегоревшие лампочки. Этот символ мне страшно
нравился -- что он на самом деле выбросил...
Я свалился одетый на кровать и проспал шестнадцать часов подряд. Мне
приснился красивый и странный сон, будто я с туристской группой в Японии.
Что замечательно в снах -- это необсуждаемость. Перед нами была бухта,
которую я видел в Греции, но это была. тем не менее Япония. Бухта была
окружена дивными скалами, и мы гуськом спускались с них к морю. Тропинка
наша была весьма прихотлива, что, по-видимому, и подтверждало, что я именно
в Японии, хотя, может быть, Япония была потому, что мой прадедушка был на
японке женат... Тропинка наша развивалась таким образом, что постепенно мы
стали прыгать с камешка на камешек. Стало ясно, что мы находимся в некой
особой разновидности знаменитых японских садов, что эти камешки
искусственного происхождения: алогично по-японски расположенные плиты,
какими мостят пешеходную тропу. Прыгая с плиты на плиту, то влево, то
вправо, то даже назад, надо было быть особенно точным, чтобы не оступиться,
потому что между плитами были не просто кустики или трава, а такие крошечные
японские садики, живые икебаны, которые грех было бы как-то порушить.
Увлекшись этим занятием, я обнаружил, что заблудился. Заблудился, в
сущности, в одном из таких садиков, потому что вдруг, меж двух плит-камней,
той, на которой стоял, и той, на которую должен был прыгнуть, увидел под
собой ту же бухту, то же море, к которому мы спускались... Но "мы"--это было