японские поэты всему предпочитают простые темы, но я буду решительно
чувствовать себя глупей, чем всегда, если не скажу, что для меня слов
"простой" хуже всякого яда, во всяком случае, у нас это слово было
синонимом немыслимой упрощенности, примитивности, зажатости, скаредности,
пошлости голизны, Но, даже не упоминая о том, чего я лично не выношу, я,
откровенное говоря, не верю, что на каком-либо языке можно найти слова,
чтобы описать, как именно китайский или японский поэт отбирает материал
для своих стихов. Кто, например сможет объяснить смысл такого стиха, гуляя
по своему садику и самодовольно переживая свое сегодняшнее, особо ядовитое
выступление в присутствии самого императора, вдруг с с о ж а л е н и е м
растаптывает чей-то брошенный или оброненный рисунок пером? (Горе мне:
оказывается, к нам затесался некий прозаик, которому захотелось поставить
к у р с и в там, поэту Востока это и не понадобилось.) Кстати, великий
Исса радостно сообщает нам, что в его саду расцвел "круглощекий" пион. (И
все!) А пойдем ли мы поглядеть не его круглощекий пион - дело десятое. Он
за нами не подглядывает, не то что некоторые прозаики и западные
стихоплеты, - не мне перечислять их имена. Одно имя "Исса" уже служит для
меня доказательством, что истинный поэт тему не выбирает. Нет, тема сама
выбирает его. И круглощекий пион никому не предстанет - ни Бузону, ни
Шики, ни даже Басё. И с некоторой оглядкой на прозу можно то же самое
сказать и честолюбивом и чванном сановнике. Он не посмеет с божественно
человечным сожалением наступить на чейто брошенный рисунок, пока не
появится и не станет за ним подглядывать великий гражданин, безродный
поэт, Лао Дигао. Чудо китайской и японской поэзии еще в том, что у
чистокровных поэтов абсолютно одинаковый тембр голоса, и вместе с тем они
абсолютно непохожи и разнообразны. Тан Ли, заслуживший в свои девяносто
три года всеобщую похвалу за мудрость и милосердие, вдруг сознается, что
его мучит геморрой. И еще один, последний пример: Го Хуан, обливаясь
слезами, замечает, что его покойный хозяин очень некрасиво вел себя за
столом. (Всегда существует опасность как-то слишком уничижительно
относится К Западу. В дневниках Кафки есть строчка - и не одна, - которую
можно было бы написать в поздравлении к китайскому Новому году: "Эта
девица только потому, что она шла под ручку со своим кавалером, спокойно
оглядывала все вокруг".) Что же касается моего брата Симора - ах да, брат
мой Симор. Нет, об этом кельтско-семитском ориенталисте мне придется
начать совершенно новый абзац.
Неофициально Симор писал и даже разговаривал китайскими и японскими
стихами почти все те тридцать с лишком лет, что он жил среди нас. Но скажу
точнее: формально он впервые стал сочинять эти стихи однажды утром,
одиннадцати лет от роду, в читальном зале на первом этаже бродвейской
библиотеки, неподалеку от нашего дома. Была суббота - в школу не ходить,
до обеда делать было нечего, - и мы с наслаждением лениво плавали или
шлепали вброд между книжными полками, иногда успешно выуживая
какого-нибудь нового автора, как вдруг Симор поманил меня к себе,
показать, что он выудил. А выудил он целую кучу переведенных на английский
стихов Панги. Панга - чудо одиннадцатого века. Но. как известно, рыбачить
вообще, а особенно в библиотеках, - дело хитрое, потому что никогда не
знаешь, кто кому попадается на удочку. (Всякие неожиданные случаи при
рыбной ловле были вообще любимой темой Симора. Наш младший брат, Уолт, еще
совсем мальчишкой отлично ловил рыбу на согнутую булавку, и, когда ему
исполнилось не то девять, не то десять лет, Симор подарил ему ко дню
рождения стих, чем и обрадовал его, по-моему, на всю жизнь, - а в стихе
говорилось про богатого мальчишку, который поймал в Гудзоне на удочку рыбу
"зебру" и, вытаскивая ее, почувствовал страшную боль в своей нижней губе,
потом позабыл об этом, но, когда он пустил еще живую рыбу плавать дома в
ванне, он вдруг увидел, что на ней синяя школьная фуражка с тем же
школьным гербом, как и у него самого, а внутри этой малюсенькой мокрой
фуражечки нашит ярлычок с его именем.) В это прекрасное утро Симор и
попался нам на удочку. Когда ему было четырнадцать лет, кто-нибудь из
нашего семейства постоянно шарил у него по карманам курток и штормовок в
поисках какой-нибудь добычи - ведь он мог что-то набросать и в
гимнастическом зале, во время перерыва, или сидя в очереди у зубного
врача. (Прошли целые сутки, с тех пор как я написал последние строчки, и
за это время я позвонил "со службы" по междугородному телефону своей
сестре Бу-Бу в Такахо, в Восточную Виргинию, и спросил ее, нет ли у нее
какого-нибудь стишка Симора, когда он был совсем маленьким, и не хочет ли
она включить этот стих в мой рассказ. Она обещала позвонить. Выбрала она
не совсем то что мне в данном случае подходило, и я на нее немного зол, но
это пройдет. А выбрала она стишок, написанный, когда, как мне известно,
Симору было восемь лет; "Джон Китс // Джон Китс // Джон // Надень свой
капюшон!" В двадцать два года у Симора уже набралась довольно внушительная
пачка стихов, которые мне очень, очень нравились, и я, никогда не
написавший ни одной строчки от руки. чтобы тут же не представить себе, как
она будет выглядеть на книжной странице, стал упорно приставать к нему,
чтобы он их где-нибудь опубликовал. Нет, он считал, что этого делать
нельзя. Пока нельзя. А может быть, и вообще не надо. Стихи слишком не
западные, слишком "лотосовые". Он сказал, что в них есть что-то слегка
обидное. Он не вполне отдает себе отчет, в чем именно стихи звучат обидно
но иногда у него такое чувство, как будто их писал человек неблагодарный,
как будто - так ему кажется - автор повернулся спиной ко всему
окружающему, а значит, и ко всем своим близким людям. Он сказал, что ест
пищу из наших огромных холодильников, водит наши восьмицилиндровые
американские машины, решительно принимает наши лекарства, когда заболеет,
и возлагает надежды на американскую армию, защитившую его родителей и
сестер от гитлеровской Германии, но в его стихах ни одна-единственная
строка не отражает эту реальную жизнь. Значит, что-то ужасно
несправедливо. Он сказал, что часто, дописав стихотворение, он вспоминает
мисс Оверман. Тут надо объяснить, что мисс Оверман была библиотекарем в
той первой нью-йоркской районной библиотеке, куда мы постоянно ходили в
детстве. Симор сказал, что он обязан ради мисс Оверман настойчиво и
неустанно искать такую форму стиха, которая соответствовала бы и его
собственным особым стандартам, но вместе с тем была бы как-то даже на
первый взгляд совместима с литературным вкусом мисс Оверман. Когда он
высказался, я объяснил ему спокойно и терпеливо - причем, конечно, орал на
него во всю глотку, - чем именно мисс Оверман не годится не только на роль
судьи, но даже и на роль читателя поэтических произведений. Тут он
напомнил мне, как в первый день, когда он пришел в библиотеку (один, шести
лет от роду), мисс Оверман - могла она или нет судить о стихах - открыла
книгу с изображением катапульты Леонардо до Винчи и, улыбаясь, положила
перед ним, и что он никакой радости не испытывает, если, закончив
стихотворение, поймет, что мисс Оверман будет читать его с трудом, не
чувствуя ни того удовольствия, ни той душевной приязни, какую она
чувствует, читая своего любимого мистера Браунинга или столь же ей
дорогого и столь же понятного мистера Вордсворта. На этом наш спор - мои
аргументы и его возражения - был исчерпан. Нельзя спорить с человеком,
который верит - или, вернее, страстно хочет поверить, - что задача поэта
вовсе не в том, чтобы писать, как он сам хочет, а скорее в том, чтобы
писать так, как если бы под страхом смертной казни на него возложили
ответственность за то, что его стихи будут написаны только таким языком,
чтобы его поняли все или хотя бы почти все знакомые
старушки-библиотекарши.
Человек преданному, терпеливому, идеально чистому все важнейшие
явления в мире - быть может, кроме жизни и смерти, так как это только
слова, - все действительно важные явления всегда кажутся прекрасными. В
течение почти трех лет до своего конца Симор, по всей вероятности, всегда
чувствовал самое полное удовлетворение, какое только дано испытать
опытному мастеру. Он нашел для себя ту форму версификации, которая ему
подходила больше всего, отвечала его давнишним требованиям к поэзии
вообще, и, кроме того, как мне кажется, даже сама мисс Оверман, будь она
жива, вероятно, сочла бы эти стихи "интересными", быть может, даже
"приятными по стилю" и. уж во всяком случае, "увлекательными", конечно,
если бы она уделяла этим стихам столько же любви, сколько она так щедро
отдавала своим старым, закадычным друзьям - Браунингу и Вордсворту.
Разумеется, описать точно то, что он нашел для себя, сам для себя
выработал, очень трудно.
Для начала следует сказать, что Симор, наверно, любил больше всех
других поэтических форм классическое японское хокку - три строки, обычно в
семнадцать слогов, и что сам он тоже писал-истекал кровью, такими стихами
(почти всегда по-английски, но иногда - надеюсь, что я говорю об этом с
некоторым стеснением, - и по-немецки, и по-итальянски). Можно было бы
написать - и об этом, наверно, напишут, что позднее стихотворения Симора в
основном похожи на английский перевод чего-то вроде двойного хокку.