дневнике десятилетней давности...
Чрезвычайно довольный собой и своими перспективами, я вступил в клуб,
как и предполагал, в три без четверти.
У входа дежурила на этот раз не подслеповатая Марья Тимофеевна, а
молодая еще пенсионерка, которая и работает-то у нас без году неделя, а
уже всех знает, во всяком случае меня. Мы раскланялись, я предупредил ее,
что жду даму, разделся и побрел наверх в приемную комиссию. Зинаида
Филипповна, черноглазая и белолицая, как всегда очень занятая и очень
озабоченная, указала мне на шкаф, где на трех полках отдельными кучами
лежали сочинения претендентов. Подумать только, всего-то их восемь, а уже
напечатали такую уйму!
- Я вам отобрала, Феликс Александрович, - произнесла Зинаида
Филипповна, рассеянно мне улыбаясь. - Вы ведь военно-патриотическую тему
предпочитаете? Вон крайняя стопка, Халабуев некто. Я вам уже записала.
Жалок и тосклив был вид стопки, воплотившей в себя дух и мысль неведомого
мне Халабуева. Три тощеньких номера "Прапорщика" с аккуратненькими
хвостиками бумажных закладок и одинокая, тощенькая же книжечка
Северно-Сибирского издательства, повесть под названием "Стережем небо!".
И кто же это тебя, Халабуев, рекомендовал, подумал я. Кто же это,
опрометчивый, отдал тебя нам на съедение с твоими тремя рассказиками и
одной повестушечкой? Да и не повестушечка это даже, а так, слегка
беллетризованный очерк из жизни ракетчиков или летчиков. Да ты же,
Халабуев, на один зуб будешь нашим лейб-гвардейцам, если, конечно, не
заручился уже их благорасположением. Но даже если ты и заручился,
Халабуев, на ползуба тебя не хватит нашим специалистам по истории
куртуазной литературы Франции восемнадцатого века! Но уж если, Халабуев,
исхитрился ты и у них благорасположение снискать, тогда честь тебе,
Халабуев, и хвала, тогда далеко ты у нас пойдешь, и очень может быть, что
через пяток лет будем мы все толпиться у твоего порога, выклянчивая право
на аренду дачи в Подмосковье...
Со вздохом взял я Халабуева под мышку и, вежливо попрощавшись с
Зинаидой Филипповной, направился прямо в ресторан.
И случилось так, что хотя народу в ресторане по дневному времени было
не очень много, но удобный столик свободный оказался только один, и когда
я уселся, то за столиком справа от меня оказался Витя Кошельков,
знаменитейший наш юморист и автор множества скетчей, при галстуке бабочкой
и при газете "Морнинг стар", которую он читал с неприступным видом над
чашечкой кофе.
А за столиком слева щебетали, непрерывно жуя, две неопределенного
возраста дамы, вполне, впрочем, на вид аппетитные.
А за столиком прямо передо мной Аполлон Аполлонович Владимирский
угощал какую-то из своих многочисленных внучатых (а может, даже и
правнучатых) родственниц обедом с шампанским. Он заметил меня, и мы
раскланялись.
Он был все такой же, каким я впервые увидел его почти четверть века
назад. Маленькая, совершенно лысая, как воздушный шарик, голова на длинной
складчатой шее игуаны, огромные черные глаза - сплошной зрачок без
радужки, распущенный рот и беспорядочно клацающие искусственные челюсти,
как бы живущие самостоятельной жизнью, и плавные движения дирижера, и
резкий высокий голос человека, равнодушного к мнению окружающих. И
старомодный, начала века, наверное, костюмчик с коротковатыми рукавами,
из-под которых выползали ослепительные манжеты. Мне он казался пришельцем
из невообразимо далекого, хрестоматийного прошлого; невозможно было
представить себе, что энергичные, задорные, бодрящие песни, которые
певали, да и сейчас еще поют на демонстрациях и студенческих вечеринках со
времен коллективизации, написаны на стихи этого реликта...
Я сидел, одним глазом поглядывая в раскрытого на середине Халабуева,
а другим - на дверь в холл, откуда пора было уже появиться Рите, а Аполлон
Аполлонович, покровительственно наблюдая, как молоденькая родственница
управляется с бифштексом, и поминутно элегантными щелчками загоняя в рукав
непослушную манжету, исполнял под аккомпанемент беспорядочно клацающих
челюстей очередной свой устный мемуар.
Этих мемуаров за истекшие десятилетия я наслушался предостаточно, и
поэтому сейчас лишь узловые моменты рассеяно отмечало мое привычное ухо.
Вот Владимир Владимыч и странные его отношения с Осей. Вот Борис Леонидыч
промелькнул, сказал что-то забавное и сменился тут же Александром
Александрычем, совсем уже больным, за день за кончины. А вот и Алексей
Николаевич, и, конечно же: "Их сиятельство уехали на прием..." Самуил
Яковлевич... Корней Иванович... Веня появился у Алексея Максимовича,
совсем молодой и очень заносчивый... А Исаак Эммануилович вступил на
последнюю свою короткую дорогу. "А как придет время уколы делать, так
представь себе, душа моя, все писатели врассыпную, и в лес, а сестры со
шприцами наготове - за ними, и только Миша грустно так стоит у больничного
окна и говорит бывало: "Побежали в лес по ягодицы...". Константин
Сергеевич... "Ох, заберут вас когда-нибудь в ГУМ, Владимир Иванович..."
Александр Сергеевич... (тут я вздрогнул). Виссарион Григорьевич с сыном
своим Иосифом...
Я посмотрел на Аполлона Аполлоновича. Он был неиссякаем.
Родственница, впрочем, оставалась к этому уникальному потоку информации
вполне равнодушной. Я не исключал, конечно, что она, как и я, слышала все
это далеко не впервые. И тут Аполлон Аполлонович сказал весело:
- А вот и Михаил Афанасьевич собственной персоною. Комман са ва,
Мишель?
Я взглянул.
В одну зимнюю ночь сорок первого года, когда я во время воздушной
тревоги возвращался домой из гранатных мастерских, бомба попала в
деревянный дом у меня за спиной. Меня подняло в воздух, плавно перенесло
через железные пики садовой ограды и аккуратно положило на обе лопатки в
глубокий сугроб, и я лежал лицом к черному небу и с тупым изумлением
глядел, как медленно и важно, подобно кораблям, проплывают надо мной
горящие бревна.
И вот с таким же тупым изумлением глядел я теперь, как со стороны
холла наискосок через ресторан идет Михаил Афанасьевич, мой невеселый
вчерашний знакомец, только без синего лабораторного халата, а в остальном
в точности такой же, и даже в том же синем костюме. Я видел, как
шевельнулись его губы, он что-то ответил Аполлону Аполлоновичу, а меня не
заметил или не узнал и прошел мимо, к выходу в вестибюль старой княгини. И
когда он скрылся за дверью, в мертвой тишине, какая бывает после страшного
взрыва, скрипучий голос Аполлона Аполлоновича произнес то ли торжественно,
то ли доверительно:
В библиотеку пошел. Или в канцелярию.
А я ведь, оказывается, уже стоял, готовый бежать за ним следом. Были
у меня к нему вопросы? Да, были, конечно. Хотел ли я спросить у него
совета? Безусловно. Разумеется. Все то, о чем догадался я сегодняшним
горьким утром, поднялось вдруг во мне снова, как ядовитое варево в
ведьмином горшке. И необходимо стало мне узнать, правильно ли я его давеча
понял, и если правильно, то что мне теперь с этим пониманием делать. Уже
только ради этого стоило бежать за ним, но не это было главное.
Я осознал вдруг, кто он мой невеселый знакомец с Банной, какой он
такой Михаил Афанасьевич. Теперь это казалось мне столь же очевидным,
сколь и невероятным. Эта встреча была достойным завершением моей
бездарно-фантасмагорической недели, на протяжении которой тот, кому
надлежит ведать моей судьбой, распустил передо мной целый веер
возможностей, ни одну из которых я не сумел или не захотел осуществить, и
все это прошло, как вода сквозь песок, не оставив ничего, кроме
грязноватой пенки филистерского облегчения, да еще вот разве что сюжетик
простодушный образовался... И теперь вот - последняя возможность. Самая,
может быть, невероятная. И пусть она ничего не обещает мне поверх моего
привычного бутерброда с маслом, но если я и ее сейчас упущу, пожертвую ее
ради солянки с маслинами или даже ради душистой моей Риты, тогда ничего у
меня не останется, и незачем мне будет раскрывать мою синюю папку.
Как во сне, я услышал брюзгливое барственное блеяние:
- Или я великий русский писатель, или я буду есть эту лапшу..
И как во сне, повернувши голову, увидел я над дымящейся тарелкой
полное длинное лицо с брюзгливо отвисшей губой, сейчас же скрывшееся от
меня за согбенной спиной официанта.
И тут, уже совершенно наяву, увидел я в дверях холла остановившуюся
Риту в любимом моем, песочного цвета, костюме, и глаз уколол мне блеск
сережки в ее ухе, когда она медленно поворачивала голову, отыскивая меня в
зале, но я трусливо спрятал глаза и, слегка согнувшись, торопливо побежал
по ковровой дорожке прочь, туда, к той двери, за которой скрылся Михаил
Афанасьевич. Горестно промелькнула в голове моей мысль, что вот опять я
совершаю поступок, за который придется извиняться и оправдываться, но я
отогнал эту мысль, потому что все это будет потом, а сейчас мне предстояло
нечто несоизмеримо более важное.
В канцелярии Михаила Афанасьевича не оказалось. Таточка здесь
грохотала на своей машинке, а рядом с нею, развалившись в кресле и
освободив от пиджака округлое литое брюшко, восседал красноносый и
красногубый, вообще румяный сатир и с выражением, будто на трибуне стоя,
диктовал ей по бумажке:
- ...и с абстракционизмом в литературе мы должны бороться и будем
бороться так же непримиримо, как с абстракционизмом в живописи, в
скульптуре, в архитектуре...
- И в животноводстве! - проорал я, чтобы остановить его.
Он остановился, явно ослепленный новым поворотом темы, а я быстро
спросил Таточку:
- Михаил Афанасьевич сейчас не заходил?
- Нет, - отозвалась она, не переставая грохотать. - Его сегодня не
будет. - И требовательно обратилась к сатиру: - "...в архитектуре и в
животноводстве...". Дальше!
Я нашел Михаила Афанасьевича в журнальном зале, где он сидел в полном
одиночестве и внимательно читал последний номер "Ежеквартального
надзирателя". Тот самый. С повестью Вали Демченко, искромсанной,
изрезанной, трижды ампутированной, но все-таки живой, непобедимо,
вызывающе живой.
Я приблизился и остановился, не зная, что сказать и как начать.
Ощущение нелепости происходящего вдруг овладело мною, я смешался, я готов
был уже уйти, но тут он опустил журнал, взглянул на меня вопросительно и
сразу же улыбнулся:
- А! Феликс Александрович, - произнес он своим тихим ровным голосом.
- Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста, вот как раз свободный стул.
- Это из Чапека? - спросил я, послушно усаживаясь.
- Нет, это из Гашека. Так чем я могу служить вам, Феликс
Александрович?
- Я вижу, вы очень хорошо знаете литературу...
- Более того. Литературу я очень люблю. Хорошую литературу.
- А когда у вас возникает сомнение, хорошая ли она, вы суете ее в
свою машину?
- Помилуйте, Феликс Александрович! Мне это даже как-то и не к лицу.
Впрочем, я сам виноват. Я оговорился, прошу прощения. Конечно же,
литература не бывает плохой или хорошей. Литература бывает только хорошей,
а все прочее следовало бы называть макулатурой.
- Вот-вот! - подхватил я, продолжая напирать в каком-то горестном
отчаянии. - "Свежесть бывает только одна - первая, она же и последняя. А
если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая!"
Он закрыл журнал, заложивши его однако пальцем, и некоторое время
молча смотрел на меня. А я смотрел на него и поражался схожести с