бы тремя днями раньше, все обернулось бы по-другому.
Ну, конечно же, возлюбленный у нее был. Трезвой частью своего
существа он сознавал, он знал наверняка, что возлюбленный был - молодой,
горячий, неутомимый. Людская молва называла одного абиссинца, старшего
сына смельчака Вашхии ибн-Харба, того самого, что зарубил Масламу на
пороге харама. Однако Раххаль не мог ревновать. Он точно знал: абиссинец
дрался за Саджах по последнего своего вздоха, - утыканный ромейскими
стрелами, иссеченный ромейскими мечами, проткнутый ромейскими пиками,
залитый своей и чужой кровью так, что не видно было ни одежды его, ни
лица.
А вот блестящий пустоголовый жеребец Бара ибн-Малик быть ее
возлюбленным не мог. Это было совершенно невозможно. Не получалось по
времени. Муджжа ибн-Мурара в своем мучительном предсмертном стремлении
уколоть побольнее солгал. Хотя, конечно, он точно рассчитал, что нельзя
представить себе соперника, более достойного сжигающей ревности, нежели
Бара ибн-Малик.
Да разве в сопернике дело? Какая разница - абиссинец, Бара ибн-Малик,
еще кто-то, - они насчитывались десятками. Не было мужчины, который,
увидев ее, не превратился бы в воспламененного леопарда. Ей оставалось
только выбирать. И никак не Раххалю, прекрасно понимавшему свое физическое
несовершенство, следовало угнетаться ревностью. Ему достаточно было и
того, что Саджах выбрала его хотя бы на несколько дней...
Муджжа ибн-Мурара заскорузлым пальцем ткнул в затянувшуюся рану и
сделал очень, очень больно. Потому что открылось, что письмо могло и не
быть фальшивым. И вмиг воспалившееся воображение нарисовало картину
поистине адскую: молодой, ловкий наемный любовник, мастер и ходок,
подосланный расчетливым негодяем, диктует задыхающейся от страсти Саджах,
что ей надлежит сделать и что написать.
Почему эта мысль, такая простая, такая естественная, не пришла ему в
голову тогда, тринадцать веков назад? Он бы нашел этого наемника. А сейчас
даже глины не найти, в которую обратились его шести...
Уста твои, страстной неге навстречу раскрытые,
Лоно твое, как нехоженый луг, молодыми сочащийся травами.
Кипящая жизнью, нетронутая, нежная мякоть груди,
И затуманенный взгляд призывающий твой...
(Я смотрел, как он плачет мутными, старческими слезами, и поражался
ему, и не понимал его, и думал: нет, видно, никогда не распадается цепь
времен, ибо воистину, как смерть, крепка любовь, люта, как преисподняя,
ревность, и стрелы ее - стрелы огненные...)
28. Я ходил в сберкассу и проторчал там в очереди три четверти
часа...
ДНЕВНИК. 20 ИЮЛЯ, ОКОЛО ПОЛУНОЧИ
Странно, мы никогда не думали о семейной жизни Г.А. Знали понаслышке
очень немногое, и этого нам хватало вполне. Это было для нас неважно.
Знали, что жена его умерла пятнадцать лет назад. Кажется, она была
эпидемиологом, заразилась до время первой эпидемии "африканки" и погибла.
Знали, что у него двое детей, сын и дочь, но где они, кто они - никого это
не интересовало. Г.А. для нас всегда был Г.А. - одинокий, единственный и
самодостаточный. Без приложений. Мы не нуждались ни в каких к нему
приложениях. Наверное, они бы даже мешали нам.
Г.А. провожал нуси к выходу, а я подслушивал. Это был безнадежный
конец какого-то безнадежного разговора. И нуси сказал: "Папа, зря ты мена
позвал, и зря я к тебе пришел. У тебя свои ученики, у меня - свои. У вас,
папа, своя правда, а у нас - своя". Они говорили еще что-то, но я стоял,
как пыльным мешком трахнутый, и ничего больше не слышал и не понимал.
"Папа"! Понимаешь теперь, на что эти гниды намекали? Не знаю, что писать.
В голове не помещается.
21 ИЮЛЯ. ДВА ЧАСА НОЧИ
Это ничего не значит. Во-первых, всегда можно сказать, что в детях
гениев природа отдыхает. А во-вторых, если подумать, нуси-то ведь тоже
учитель - и причем самого высокого класса! Держать в подчинении такое
стадо, оплодотворить эту безмозглую пустыню идеей...
Неужели Г.А. угадал, и они в конце концов заставят нас потесниться,
будучи в полном праве, как равные, а в перспективе, может быть, и в
большинстве... Господи, бедный Г.А.
А может быть, не такой уж и бедный? Пусть даже это его педагогическая
ошибка, но зато какая! Она равна открытию!
Гордись, Игорь Всеволодович, ты хорошо сказал сегодня: "Если он даже
ошибается, каждая его ошибка в сто раз значительнее и важнее, чем все ваши
правильные решения".
"The uncommon man wants to leave a world different from what the
found; a better, enriched by his personal creation. For this he is willing
to sacriface much or all of the happiness that the common man enjoys."
[Незаурядный человек хочет оставить по себе мир иным, нежели тот, в
который он явился, - лучшим, обогащенным его собственным творчеством. Для
этого он готов пожертвовать большей частью радостей или даже всеми
радостями, которыми наслаждается человек заурядный.]
РУКОПИСЬ "ОЗ" (28-29)
28. Я ходил в сберкассу и проторчал там в очереди три четверти часа,
до самого обеда.
Когда я вернулся, он уже сидел на кухне и хлебал из эмалированной
миски югославский пакетный суп. Был он тощий, нелепый, угловатый,
костлявый, с чешуйчатыми от грязи плоскостопыми ножищами. Тонкая прыщавая
шея, гигантский шмыгающий нос, выпученные глаза со слезой, скудный лобик
под всклокоченной пегой шевелюрой. Дрисливый гусенок. Лет ему было,
наверное, не более шестнадцати, голос у него ломался, а унылую физиономию
его покрывали "бутон д'амур".
Когда я вошел в кухню, он шарахнул в мою сторону паническим взглядом,
но, не обнаружив, по-видимому, во мне никакой опасности, провел пальцем
под носом и снова вернулся к хлебову. Я только глянул на его неописуемый
бурнус и сразу понял, где источник того странного запаха, который я почуял
еще в прихожей. Этот бурнус не стирали. Никогда. И не снимали тоже. Его
только носили. И днем, и ночью. В нем даже наверняка ни разу не тонули.
- Кто таков? - спросил я грозно.
Бригада моя, сочувственно окружавшая носителя бурнуса,
безмолвствовала - как мне показалось, трусливо и виновато.
- Кто впустил? - продолжал я, беря тоном выше. - Почему не сделали
санобработку? Инструкция не для вас писана? По холере соскучились?
Кто его впустил - так и осталось неизвестным. В конце концов, может
быть, и на самом деле никто не впускал, а просто внесло его в нашу
прихожую, - и всех делов. Бывали такие случаи. И не раз. А вот пакетным
супом (овощным со специями, тридцать семь копеек пакет, счет прилагается)
его накормил сердобольный Марек Парасюхин, в коем, как известно, всегда
сочетались нордическое милосердие и славянская широта натуры.
Дохлебав угощение до последней капли, он вылизал миску, да так быстро
и ловко, что мы и рук протянуть не успели, а она уже была, как новенькая.
Потом он принялся говорить - так же торопливо, жадно, брызгаясь и
захлебываясь, как только что ел.
Вначале, кроме постоянно повторяющейся просьбы оставить здесь и
спрятать, мы ничего не понимали. Какие-то жалобы. Что-то там у него было с
родителями, то ли мать померла, рожая его, то ли сам он чуть не помер при
родах... отец был богатый, а денег на него совсем не давал... И все его
били. Всегда. Пока он был маленький, его били ребятишки. Когда он подрос,
за него взялись взрослые. Его обзывали: тухляком, прорвой ненасытной,
масалыгой, идиотом, дерьмочистом, дерьмодралом и дерьмоедом, сирийской
рыбой, римской смазкой, египетским котом, шавкой, сявкой и залепухой,
колодой, дубиной и длинным колом... Девицы не хотели иметь с ним дела.
Никакого. Никогда. Даже киликийские шлюхи. И все время хотелось есть. Он
съел даже протухшую рыбу, которую подсунули ему однажды смеха ради, и чуть
не умер. Он даже свинину ел, если хотите знать... Ничего не было для него
в этом мире. Ни еды. Ни женщин. Ни дружбы. Ни даже простого доброго
слова...
И вот появился Рабби.
Рабби положил руку ему на голову, узкую чистую руку без колец и
браслетов, и он почему-то сразу понял, что эта рука не вцепится ему в
волосы и не ударит его лицом о выставленное колено. Эта рука источала
добро и любовь. Оказывается, в этом мире еще оставались добро и любовь.
Рабби заглянул ему в глаза и заговорил. Он не помнит, что сказал ему
Рабби. Рабби замечательно говорил. Всегда так складно, так гладко, так
красиво, но он никогда не понимал, о чем речь, и не способен был запомнить
ни слова. А может быть, там и не было слов? Может быть, была только
музыка, настойчиво напоминавшая, что есть, есть, есть в этом мире и добро,
и дружба, и доверие, и красота...
Конечно, среди учеников он оказался самым распоследним. Все его
гоняли. То за водой, то на рынок, то к ростовщику, то к старосте. Вскопай
огород хозяину - он нас приютил. Омой ноги этой женщине - она нас
накормила. Помоги рабам этого купца - он дал нам денег... Опасный Иоанн со
своим вечным страшным кинжалом бросает ему сандалии - чтобы к утру
починил! Ядовитый, как тухлая рыба, Фома для развлечения своего загадывает
ему дурацкие загадки, а если не отгадаешь - "показывает Иерусалим".
Спесивый и нудный Петр ежеутренне пристает с нравоучениями, понять которые
так же невозможно, как и речи Рабби, но только Рабби не сердится никогда,
а Петр только и делает, что сердится да нудит. Сядет, бывало, утром на
задах по большому делу, поставит перед собой и нудит, нудит, нудит...
тужится, кряхтит и нудит.
И все равно - это было счастье. Ведь рядом всегда был Рабби, протяни
руку - и коснешься его. Он потреплет тебя за ухо, и ты весь день счастлив,
как пчелка.
...Но когда они пришли в Иерусалим, сразу стало хуже. Он не понимал,
что случилось, он видел только, что все сделались недовольны, а на чело
Рабби пала тень тревоги и заботы. Что-то было не так. Что-то сделалось не
так, как нужно. Что тут было поделать? Он из кожи лез вон. Старался
услужить каждому. В глаза заглядывал, чтобы угадать желание. Бросался по
первому слову. И все равно подзатыльники сыпались градом, и больше не было
шуток, даже дурацких и болезненных, а Рабби стал рассеян и совсем не
замечал его. Все почему-то ждали Пасхи. И вот она настала.
Все переоделись в чистое (кроме него - у него не было чистого) и сели
вечерять. Неторопливо беседовали, по очереди макали пасху в блюдо с медом,
мир был за столом, и все любили друг друга, а Рабби молчал и был печален.
Потом он вдруг заговорил, и речь его была полна горечи и тяжких
предчувствий, не было в ней ничего о добре, о любви, о счастье, о красоте,
а было что-то о предательстве, о недоверии, о злобе, о боли.
И все загомонили, сначала робко, с недоумением, а потом все громче, с
обидой и даже с возмущением. "Да кто же? - раздавались голоса. - Скажи же!
Назови нам его тогда!" - а опасный Иоанн зашарил бешеными глазами по лицам
и уже схватился за рукоять своего страшного ножа. А он тем временем
украдкой, потому что очередь была не его, потянулся своим куском к блюду,
и тут Рабби вдруг сказал про него: "Да вот хотя бы он", - и наступила
тишина, и все посмотрели на него, а он с перепугу уронил кусок в мед и
отдернул руку.
Первым засмеялся Фома, потом вежливо захихикал Петр, культурно
прикрывая ладонью волосатую пасть, а потом и Иоанн захохотал оглушительно,
откинувшись назад всем телом к чуть не валясь со скамьи. И захохотали все.
Им почему-то сделалось смешно, и даже Рабби улыбнулся, но улыбка его была