благодаря свежести безусого безбородого лица.
Дед Наделашина и отец его были портные -- не роскошные, но мастеровитые,
обслуживали средний люд, не брезговали и заказами перелицевать, перешить со
старшего на малого или подчинить, кому надо побыстрей. К тому ж
предназначали и мальчика. Ему с детства эта обходительная мягкая работа
понравилась, и он готовился к ней, присматриваясь и помогая. Но был конец
НЭПа. Отцу принесли годовой налог -- он его заплатил. Через два дня принесли
ещё годовой -- отец заплатил и его. С совершенным бесстыдством через два дня
принесли ещё один годовой -- уже утроенный. Отец порвал патент, снял вывеску
и поступил в артель. Сына же вскоре мобилизовали в армию, откуда попал он в
войска МВД, а позже переведен был в надзиратели.
Служил он бледно. За четырнадцать лет его службы другие надзиратели в три
или в четыре волны обгоняли и обгоняли его, иные стали уже теперь
капитанами, ему же лишь месяц назад со скрипом присвоили первую звёздочку.
Наделашин понимал гораздо больше, чем говорил вслух. Он понимал так, что
эти заключённые, не имеющие прав людей, на самом деле часто бывали высшие,
чем он сам. И ещё, по свойству каждого человека представлять других
подобными себе, Наделашин не мог вообразить арестантов теми кровавыми
злодеями, которыми их поголовно раскрашивали во время политзанятий.
С ещё большей отчётливостью, чем он помнил определение работы из курса
физики, пройденного в вечерней школе, он помнил каждый изгиб пяти тюремных
коридоров Большой Лубянки и внутренность каждой из её ста десяти камер. По
уставу Лубянки надзиратели менялись через два часа, переходя из одной части
коридора в другую (это делалось из предосторожности, чтобы они не
сознакомились со своими арестантами, не были ими уговорены или подкуплены;
впрочем, надзиратели оплачивались выше, чем преподаватели или инженеры). И в
каждый глазок надзиратель обязан был заглянуть не реже одного раза в три
минуты. Наделашину, при его исключительной памяти на лица, казалось: он
помнил всех до одного арестантов своего тюремного этажа с 1935 по 1947 год
(когда его оттуда перевели в Марфино) -- и знаменитых вождей, как Бухарин, и
простых фронтовых офицеров, как Нержин. Ему казалось: он любого из них узнал
бы теперь на улице в любой одежде -- только они не возвращались на улицы
никогда. Лишь здесь, в Марфино, он и встретил некоторых старых своих
подзамочных -- разумеется, не давая им понять, что узнал. Он помнил их
цепенеющими от насильственной бессонницы в ослепляюще-ярких [боксах]
площадью в квадратный метр; разрезающими ниткою четырёхсотграммовую сырую
хлебную пайку; углублёнными в старинные красивые книги, которыми изобиловала
тюремная библиотека; цепочкой выходящими на оправку; закладывающими руки за
спину при вызове на допрос; в повеселевших разговорах последние полчаса
перед отбоем; и лежащими зимнею ночью при ярком свете с руками поверх одеял,
укутанными для тепла полотенцами -- режим требовал будить тех, кто спрятал
руки под одеяло, и заставлять вынимать.
Наделашин больше всего любил слушать споры и разговоры этих белобородых
академиков, священников, старых большевиков, генералов и потешных
иностранцев. Ему и по службе полагалось подслушивать, но он слушал также и
для себя. Наделашину хотелось бы, но из-за обязанностей службы никогда не
удавалось, без перерыву послушать чей-нибудь рассказ от начала до конца: как
человек жил раньше и за что его посадили. Его поражало, что люди эти в
грозные месяцы ломки своей жизни и решения своей судьбы находили мужество
говорить не о своих страданиях, но о чём попало: об итальянских художниках,
о нравах пчёл, об охоте на волков или о том, как строит дома какой-то
Кар-бу-зе -- и дома-то строил он не им.
А однажды пришлось услышать Наделашину разговор, который его особенно
заинтересовал. Он сидел в заднем тамбуре воронка и сопровождал запертых
внутри двоих арестантов. Их перевозили с Большой Лубянки на Сухановскую
[дачу]- безысходную зловещую подмосковную тюрьму, откуда многие уходили в
могилу или в сумасшедший дом. Сам Наделашин там не работал, но слышал, что и
кормили там с изощрённым мучительством: арестантам не готовили, как везде,
грубую тяжёлую пищу, а приносили из соседнего дома отдыха ароматную нежную
еду. Пытка состояла в порциях: заключённому приносили полблюдечка бульона,
одну восьмую часть котлеты, две стружки жареного картофеля. Не кормили --
напоминали об утерянном. Это было много надсаднее, чем миска пустой баланды,
и тоже помогало сводить с ума.
Случилось, что этих двух арестантов в воронке не разделили, а везли
почему-то вместе. Что они говорили вначале, Наделашин не слышал за шумом
мотора. Но потом с мотором сталась неполадка, шофёр ушёл куда-то, а офицер
сидел в кабине. И негромкую арестантскую беседу Наделашин услышал через
решётку в задней двери. Они ругали правительство и царя -- но не нынешнее, и
не Сталина -- они ругали... императора Петра Первого. Чем он им помешал? --
только разделывали его на все лады. Один из них ругал его между прочим за
то, что Пётр исказил и отнял русскую народную одежду, и тем обезличил свой
народ перед другими. Арестант этот перечислял подробно, какие были одежды,
как они выглядели, в каких случаях надевались. Он уверял, что ещё и теперь
не поздно воскресить отдельные части этих одежд, достойно и удобно сочетав
их с одеждой современной, а не копировать слепо Париж. Другой арестант
пошутил -- они ещё могли шутить! -- что для этого нужно двух человек:
гениального портного, который сумел бы всё это сочетать, и модного тенора,
который носил бы эти одежды и фотографировался в них, после чего вся Россия
быстро бы их переняла.
Разговор этот особенно заинтересовал Наделашина потому, что портняжество
оставалось его тайной страстью. После дежурств в накалённых безумием
коридорах главной политической тюрьмы его успокаивал шорох ткани,
податливость складок, беззлобность работы.
Он обшивал ребятишек, шил платья жене и костюмы себе. Только скрывал это.
Военнослужащему -- считалось стыдно.
У подполковника Климентьева волосы были -- то, что называется смоль:
блестяще-чёрные, как отлитые, они лежали гладко на голове, разделяясь
пробором, и будто слипались в круглых усах. Брюшка у него не было, и в сорок
пять лет он держался стройным молодым военным. Ещё -- он не улыбался на
службе никогда, и это усиливало черноватую мрачность его лица.
Несмотря на воскресенье, он приехал даже раньше обычного. В разгар
арестантской прогулки пересек прогулочный двор, с полувзгляда заметив
беспорядки на нём -- но не роняя своего чина, ни во что не вмешался, а вошёл
в здание штаба спецтюрьмы, на ходу велев дежурному Наделашину вызвать
заключённого Нержина и явиться самому. Пересекая двор, подполковник особенно
уследил, как встречные арестанты старались одни -- пройти быстрей, другие --
замедлиться, отвернуться, чтобы только не сойтись с ним и лишний раз не
поздороваться. Климентьев холодно заметил это и не обиделся. Он знал, что
здесь только отчасти -- истое пренебрежение его должностью, а больше --
стеснение перед товарищами, боязнь показаться услужливым. Почти каждый из
этих заключённых, вызванный в его кабинет в одиночку, держался приветливо, а
некоторые даже заискивающе. За решёткой содержались люди разные, и стоили
они разно. Климентьев понял это давно. Уважая их право быть гордыми, он
неколебимо стоял на своём праве быть строгим. Солдат в душе, он, как думал,
внёс в тюрьму не издевательскую дисциплину палачей, а разумную военную.
Он отпер кабинет. В кабинете было жарко, и стоял спёртый неприятный дух
от краски, выгоравшей на радиаторах. Подполковник открыл форточку, снял
шинель, сел, закованный в китель, за стол и оглядел его свободную
поверхность. На субботнем неперевёрнутом листке календаря была запись:
"Ылка?"
Из этого полупустого кабинета, где средства производства состояли ещё
только из железного шкафа с тюремными [делами], полудюжины стульев, телефона
и кнопки звонка, подполковник Климентьев без всякого видимого сцепления, тяг
и шестерёнок успешно управлял внешним ходом трёх сотен арестантских жизней и
службой пятидесяти надзирателей.
Несмотря на то, что он приехал в воскресенье (его он должен был отгулять
в будни) и на полчаса раньше, Климентьев не утратил обычного хладнокровия и
уравновешенности.
Младший лейтенант Наделашин предстал, робея. На щеках его выступило по
круглому румяному пятну. Он очень боялся подполковника, хотя тот за его
многочисленные упущения ни разу не испортил ему личного дела. Смешной,
круглолицый, совсем не военный, Наделашин тщетно пытался принять положение
"смирно".
Он доложил, что ночное дежурство прошло в полном порядке, нарушений
никаких не было, чрезвычайных же происшествий два: одно изложено в рапорте
(он положил перед Климентьевым рапорт на угол стола, но рапорт тотчас же
сорвался и по замысловатой кривой спланировал под дальний стул. Наделашин
кинулся за ним туда и снова принёс на стол), второе же состояло в вызове
заключённых Бобынина и Прянчикова к министру Госбезопасности.
Подполковник сдвинул брови, расспросил подробнее об обстоятельствах
вызова и возвращения. Новость была, разумеется, неприятная и даже тревожная.
Быть начальником Спецтюрьмы щ 1 значило -- всегда быть на вулкане, и всегда
на глазах у министра. Это не был какой-нибудь отдалённый лесной лагпункт,
где начальник лагеря мог иметь гарем, скоморохов и, как феодал, выносить сам
приговоры. Здесь надо было быть законником, ходить по струнке инструкции и
не обронить капельки личного гнева или милосердия. Но Климентьев таким и
был. Он не думал, чтобы Бобынину или Прянчикову сегодня ночью нашлось на что
незаконное пожаловаться в его действиях. Клеветы же по долгому опыту службы
он со стороны заключённых не опасался. Оклеветать могли сослуживцы.
Затем он пробежал рапорт Наделашина и понял, что всё -- чушь. За то он и
держал Наделашина, что тот был грамотен и толков.
Но сколько же у него было недостатков! Подполковник прочёл ему выговор.
Он обстоятельно напомнил, какие были упущения ещё в прошлое дежурство
Наделашина: на две минуты был задержан утренний вывод заключённых на работу;
многие койки в камерах были заправлены небрежно, и Наделашин не проявил
твёрдости вызвать соответствующих заключённых с работы и перезаправить. Обо
всём этом ему говорилось тогда же. Но Наделашину сколько ни говори -- всё
как об стенку горох. А сейчас на утренней прогулке? Молодой Доронин
неподвижно стоял на самой черте прогулочной площадки, пристально
рассматривал зону и пространство за зоной в сторону оранжерей -- а ведь там
местность пересечённая, идёт овражек, ведь это очень удобно для побега. А
Доронину срок -- двадцать пять лет, за спиной у него -- подделка документов
и всесоюзный розыск два года! И никто из наряда не потребовал, чтобы
Доронин, не задерживаясь, проходил по кругу. Потом -- где гулял Герасимович?
От всех отбившись, за большими липами в сторону мехмастерских. А какое
[дело] у Герасимовича? У Герасимовича -- второй срок, у него "пятьдесят
восемь один-А через девятнадцатую", то есть измена родине через намерение.
Он не изменил, но и не доказал также, что приехал в Ленинград в первые дни
войны не для того, чтобы дождаться немцев. Наделашин помнит ли, что надо
постоянно изучать заключённых и непосредственным наблюдением и по личным
делам? Наконец, какой вид у самого Наделашина? Гимнастёрка не одёрнута