как и в честности и надежности г-на Черчилля. У меня идет речь о том, что
в ходе переписки между нами обнаружилась разница во взглядах на то, что
может позволить себе союзник в отношении другого союзника и чего он не
должен позволить себе. Мы, русские, думаем, что в нынешней обстановке на
фронтах, когда враг стоит перед неизбежностью капитуляции, при любой
встрече с немцами по вопросам капитуляции представителей одного из
союзников должно быть обеспечено участие в этой встрече представителей
другого союзника. Во всяком случае, это безусловно необходимо, если этот
союзник добивается участия в такой встрече. Американцы же и англичане
думают иначе, считая русскую точку зрения неправильной. Исходя из этого,
они отказали русским в праве на участие во встрече с немцами в Швейцарии.
Я уже писал Вам и не считаю лишним повторить, что русские при аналогичном
положении нив коем случае не отказали бы американцам и англичанам в праве
на участие в такой встрече. Я продолжаю считать русскую точку зрения
единственно правильной так как она исключает всякую возможность взаимных
подозрений и не дает противнику возможности сеять среди нас недоверие.
2. Трудно согласиться с тем, что отсутствие сопротивления немцев на
Западном фронте объясняется только лишь тем, что они оказались разбитыми.
У немцев имеется на Восточном фронте 147 дивизий. Они могли бы без ущерба
для своего дела снять с Восточного фронта 15-20 дивизий и перебросить их
на помощь своим войскам на Западном фронте. Однако немцы этого не сделали
и не делают. Они продолжают с остервенением драться с русскими за какую-то
малоизвестную станцию Земляницу в Чехословакии, которая им столько же
нужна, как мертвому припарки, но безо всякого сопротивления сдают такие
важные города в центре Германии, как Оснабрюк, Мангейм, Кассель.
Согласитесь, что такое поведение немцев является более чем странным и
непонятным.
3. Что касается моих информаторов, то, уверяю Вас, это очень честные
и скромные люди, которые выполняют свои обязанности аккуратно и не имеют
намерения оскорбить кого-либо. Эти люди многократно проверены нами на
деле..."
Штирлиц получил приказ от Шелленберга возвратиться в рейх: необходим
его личный рапорт фюреру о той работе, которую он провел по срыву
"предательских переговоров изменника" Шлага в Берне.
Штирлиц не мог выехать в Берлин, потому что он каждый день ждал
связника из Центра: нельзя продолжать работу, не имея надежной связи.
Приезд связника должен был также означать, что с Кэт все в порядке и что
его донесение дошло до ГКО и Политбюро. Он покупал советские газеты и
поражался: дома всем казалось, что дни рейха сочтены и никаких
неожиданностей не предвидится.
А он, как никто другой, особенно сейчас, проникнув в тайну
переговоров с Западом, зная изнутри потенциальную мощь германской армии и
индустрии, опасался трагических неожиданностей - и чем дальше, тем больше.
Он понимал, что, возвращаясь в Берлин, он сует голову в петлю.
Возвращаться туда одному, чтобы просто погибнуть, - это не дело. Штирлиц
научился рассуждать о своей жизни со стороны, как о некой категории,
существующей обособленно от него. Вернуться туда, имея надежную связь,
которая бы гарантировала немедленный и надежный контакт с Москвой, имело
смысл. В противном случае можно было выходить из игры: он сделал свое
дело.
17.3.1945 (22 ЧАСА 57 МИНУТ)
Они встретились в ночном баре - как и было уговорено. Какая-то
шальная девка привязалась к Штирлицу. Девка была пьяная, толстая и
беспутно-красивая. Она все время шептала ему: "О вас, математиках, говорят
как о сухарях! Ложь! В любви я Эйнштейн! Я хочу быть с вами, седой
красавец!"
Штирлиц никак не мог от нее отвязаться; он уже узнал связника по
трубке, портфелю и бумажнику, должен был наладить контакт, но никак не мог
отвязаться от математички.
- Иди, выйди на улицу, - сказал Штирлиц. - Я сейчас выйду.
- Правда?
- Да, да...
- Поклянись.
- Чтоб я сдох, хмыкнул Штирлиц. - Иди, начерти пару формул. Иди.
Связник передал ему, что Центр не может на его возвращении в
Германию, понимая, как это сложно в создавшейся ситуации и чем это может
ему грозить. Однако, если Юстас чувствует в себе силы, то Центр, конечно,
был бы заинтересован в его возвращении в Германию. При этом Центр
оставляет окончательное решение вопроса на усмотрение товарища Юстаса,
сообщая при этом, что командование вошло в ГКО и Президиум Верховного
Совета с представлением о присвоении ему звания Героя Советского Союза за
разгадку операции "Санрайз Кроссворд". Если товарищ Юстас сочтет возможным
вернуться в Германию, тогда ему будет передана связь: два радиста,
внедренные в Потсдам и Веддинг, перейдут в его распоряжение. Точки
надежны, они были "законсервированы" два года назад.
Штирлиц спросил связника:
- У вас как со временем?
- А что?
- Как у вас со временем? - поморщившись, повторил Штирлиц. - Если
есть десять минут, тогда я напишу маленькую записочку.
- Десять минут у меня есть - я успею на парижский поезд. Только...
- Я напишу по-французски, - улыбнулся Штирлиц, - левой рукой и без
адреса. Адрес знают в Центре, там передадут.
- С вами страшно говорить, - заметил связник, - вы ясновидящий.
- Какой я ясновидящий...
Связник заказал себе большой стакан апельсинового сока и закурил.
Курил он неумело, отметил для себя Штирлиц, видимо, недавно начал и не
очень-то еще привык к сигаретам: он то и дело сжимал пальцами табак,
словно это была гильза папиросы.
"Обидится, если сказать? - подумал Штирлиц, вырвав из блокнота три
маленьких листочка. - Пусть обидится, а сказать надо".
- Друг, - заметил он, - когда курите сигарету, помните, что она
отличается от папиросы.
- Спасибо, - ответил связник, - но там, где жил я, теперь сигареты
курят именно так.
- Это ничего, - хмыкнул Штирлиц, - это вы меня ловко подлопатили.
Молодец. Не сердитесь.
- Я не сержусь. Напротив, мне очень дорого, что вы так заботливы...
- Заботлив? - переспросил Штирлиц. Он испугался - не сразу вспомнил
значение этого русского слова.
"Любовь моя, - начал писать он, - я думал, что мы с тобой увидимся на
днях, но, вероятно, это произойдет несколько позже..."
Когда он попросил связника подождать, он знал, что он сейчас напишет
Сашеньке. Видения пронеслись перед его глазами: и его первая встреча с ней
во владивостокском ресторане "Версаль", и прогулка по берегу залива,
первая их прогулка в душный августовский день, когда с утра собирался
дождь, и небо сделалось тяжелым, лиловым, с красноватыми закраинами, и
очень белыми, будто раскаленными далями, которые казались литым
продолжением моря.
Они остановились возле рыбаков - их шаланды были раскрашены на манер
японских в сине-красно-желтые цвета, только вместо драконов носы шаланд
украшались портретами русоволосых красавиц с голубыми глазами.
Рыбаки только-только пришли с моря и ждали повозки с базара. Рыбины у
них были тупорылые, жирные - тунцы. Паренек лет четырнадцати варил уху.
Пламя костра было желтоватым из-за того, что липкая жара вобрала в себя
все цвета - и травы, и моря, и неба, и даже костра, который в другое время
года был бы красно-голубым, зримым.
- Хороша будет ушица? - спросил он тогда.
- Жирная уха, - ответил старшина артели, - оттягивает и зеленит.
- Это как? - спросила Сашенька удивленно. - Зеленит?
- А молодой с нее делаешься, - ответил старик, - здоровой... Ну, а
коли молодо - так оно ж и зелено. Не побрезгуйте откушать?
Он достал из-за кирзового голенища деревянную ложку и протянул ее
Сашеньке. Исаев тогда внутренне сжался, опасаясь, что эта утонченная дочка
полковника генерального штаба, поэтесса, откажется "откушать" ухи или
брезгливо посмотрит на немытую ложку, но Сашенька, поблагодарив,
отхлебнула, зажмурилась и сказала:
- Господи, вкуснотища-то какая, Максим Максимыч!
Она спросила старика-артельщика:
- Можно еще?
- Кушайте, барыня, кушайте, - ответил старик, - нам-то она в
привычку, мы морем балованы.
- Вы говорите очень хорошо, - заметила Сашенька, дуя на горячую
звездную уху, - очень красиво, дедушка.
- Да что вы, барышня, - засмеялся старик, обнажая ряд желтых крупных
зубов, - я же по-простому говорю, как внутри себя слышу.
- Поэтому у вас слова такие большие, - серьезно сказала Сашенька, -
не стертые.
Артельщик вновь рассмеялся:
- Да нешто слова стереть можно? Это копейку сотрешь, пока с рук в
руки тычешь, а слово - оно ведь будто воздух, летает себе и веса не
имеет...
...В тот вечер они пошли с Сашенькой на вернисаж: открывали
экспозицию полотен семнадцатого века - заводчики Бриннер и Павловский
скупили эти шедевры за бесценок в Иркутской и Читинской галереях. На
открытие приехал брат премьера, министр иностранных дел Николай
Дионисьевич Меркулов. Он внимательно осматривал живопись, щелкал языком,
восхищался, а после сказал:
- Наши щелкоперы болтают, что дикие мы были и неученые! А вот,
полюбуйтесь - такие картины уже двести лет назад рисовали! И похоже, и
каждая деталь прописана, и уж ежели поле нарисовано - так рожью пахнет, а
не "Бубновым вальтом"!
- Валетом, - машинально поправила Сашенька. Она сказала это очень
тихо, словно бы самой себе, но Максим Максимыч услышал ее и чуть пожал ее
пальцы.
Когда министр уехал, все зашумели, перейдя в соседний зал, где были
накрыты столы для прессы и дипломатов.
- А говорят, интеллигентных владык у нас нет! - шумел кто-то из
газетчиков. - Культурнейший же человек Меркулов! Воспитанный,
образованный! Интеллигент!
Штирлиц хотел написать ей про то, как он до сих пор помнит ту ночь на
лесной заимке, когда она сидела возле маленького слюдяного оконца и была
громадная луна, делавшая ледяные узоры плюшевыми, уютными, тихими. Он
никогда раньше не испытывал такого чувства покоя, какое судьба подарила
ему в тревожную, трагическую ночь...
Он хотел сказать ей, как часто он пробовал писать ее лицо: и в
карандаше, и акварелью. Однажды он пробовал писать ее маслом, но после
первого же дня холст изорвал. Видимо, само Сашенькино существо
противоречило густой категоричности масла, которое предполагает в портрете
не только сходство, но и необходимую законченность, а Сашеньку Штирлиц
открывал для себя наново каждый день разлуки. Он вспомнил слова, сказанные
ею, семнадцатилетней, и поражался - по прошествии многих лет - глубине и
нежности ее мыслей, какой-то их робкой уважительности по отношению к
собеседнику, кем бы он ни был. Она и жандармам-то сказала тогда: "Мне
совестно за вас, господа. Ваши подозрения безнравственны".
Штирлицу хотелось написать ей, как однажды в Париже, на книжных
развалах, он случайно прочел в растрепанной книжечке: "Мне хочется домой,
в огромность квартиры, наводящей грусть. Войду, сниму пальто, опомнюсь,
огнями улиц озарюсь..."
Прочитав эти строки, Штирлиц второй раз в жизни заплакал. Он заплакал
первый раз, когда, вернувшись из первой своей чекисткой поездки за кордон,
увидел могилу отца. Старик начинал с Плехановым. Его зарубили казаки
осенью двадцатого года. Он заплакал, когда остался один, плакал по-детски,
жалобно всхлипывая, но не этого стыдился он, а просто ему казалось, что
его горе должно жить в нем как память. "Максим Иванович" принадлежал
многим людям, а вот память о "папе" принадлежала ему одному, и это была