неприятно темно. Лишь тускло поблескивают полированные металлические части
и окрашенные железные листы. Кажется, будто задыхаешься, - прямо сил нет.
В этой темноте я сделал несколько шагов к угольному трюму и едва не
вскрикнул от неожиданности: у входа в трюм торчала верхняя половина
туловища. По-видимому, человек только что намеревался через узкий люк
проникнуть в трюм и уже спустил ноги. С моего места я не мог разобрать,
кто это, так как голова его была опущена, и я видел только плечи в синей
матросской блузе и фуражку. К тому же в полутьме вырисовывался только его
силуэт. Однако я инстинктивно догадался, что это Нарасима. Значит, он
хочет сойти в трюм, чтобы покончить с собой.
Меня охватило необыкновенное возбуждение, невыразимо приятное
возбуждение, когда кровь закипает во всем теле. Оно - как бы это сказать?
- было точь-в-точь таким, как у охотника, когда он с ружьем в руках
подстерегает дичь. Не помня себя, я подскочил к Нарасиме и быстрей, чем
кидается на добычу охотничья собака, обеими руками крепко вцепился ему в
плечи.
- Нарасима!
Я выкрикнул это имя без всякой брани, без ругательств, и голос мой
как-то странно дрожал. Нечего говорить, что это и в самом деле был
виновный - Нарасима.
Нарасима, даже не пытаясь высвободиться из моих рук, все так же
видимый из люка по пояс, тихо поднял голову и посмотрел на меня. Сказать
"тихо" - этого мало. Это было такое "тихо", когда все силы, какие были,
иссякли - и не быть тихим уже невозможно. В этом "тихо" таилась
неизбежность, когда ничего больше не остается, когда бежать некуда, это
"тихо" было как полусорванная рея, которая, когда шквал пронесся, из
последних сил стремится вернуться в прежнее положение. Бессознательно
разочарованный тем, что ожидаемого сопротивления не последовало, и еще
более этим раздраженный, я смотрел на это "тихо" поднятое лицо.
Такого лица я больше ни разу не видал. Дьявол, взглянув на него,
заплакал бы - вот какое это было лицо! И даже после этих моих слов вы, не
видевшие этого лица, не в состоянии себе его представить. Пожалуй, я сумею
описать вам эти полные слез глаза. Может быть, вы сможете угадать, как
конвульсивно подергивались мускулы рта, сразу же вышедшие из повиновения
его воле. И само это потное, землисто-серое лицо - его я легко сумею
изобразить. Но выражение, складывающееся из всего этого вместе, это
страшное выражение - его никакой писатель не опишет. Для вас, для
писателя, я спокойно кончаю на этом свое описание. Я почувствовал, что это
выражение как молния выжгло что-то у меня в душе - так сильно потрясло
меня лицо матроса.
- Негодяй! Чего тебе тут надо? - сказал я.
И вдруг мои слова прозвучали так, словно "негодяй" - я сам. Что мог
бы я ответить на вопрос: "Негодяй, чего тебе тут надо?" Кто мог бы
спокойно сказать: "Я хочу сделать из этого человека преступника"? Кто мог
бы это сделать, глядя на такое лицо? Так, как я сейчас вам рассказываю,
кажется, что это длилось долго, но на самом деле все эти самообвинения
промелькнули у меня в душе за одну секунду. И вот в этот самый миг еле
слышно, но отчетливо донеслись до моего слуха слова: "Мне стыдно".
Выражаясь образно, я мог бы сказать, что эти слова мне прошептало мое
собственное сердце. Они отозвались в моих нервах, как укол иглы. Мне тоже
стало "стыдно", как и Нарасиме, и захотелось склонить голову перед чем-то,
стоящим выше нас. Разжав пальцы, вцепившиеся в плечи Нарасимы, я, как и
пойманный мною преступник, с отсутствующим взглядом застыл над люком в
трюм.
Остальное вы можете себе представить и без моего рассказа. Нарасима
сейчас же посадили в карцер, а на другой день отправили в военную тюрьму в
Урагу. Не хочется об этом говорить, но заключенных там часто заставляют
"таскать ядра". Это значит, что целыми днями они должны перетаскивать с
места на место на расстояние нескольких метров чугунные шары весом в
девятнадцать кило. Так вот, если говорить о мучениях, то мучительней этого
для заключенных нет ничего. Помню, у Достоевского в "Мертвом доме",
который вы мне когда-то давали прочесть, говорится, что, если заставить
арестанта много раз переливать воду из ушата в ушат, от этой бесполезной
работы он непременно покончит с собой. А так как арестанты там
действительно заняты такой работой, то остается лишь удивляться, что среди
них не бывает самоубийц. Туда-то и попал этот сигнальщик, которого я
поймал, - веснушчатый, робкий, тихий человечек...
Вечером, когда я с приятелями-кадетами стоял у борта и смотрел на
таявший в сумерках порт, ко мне подошел Макита и шутливо сказал:
- Твоя заслуга, что взяли обезьяну живой.
Должно быть, он думал, что в душе я этим горжусь.
- Нарасима - человек. Он не обезьяна, - ответил я резко и отошел от
борта.
Остальные, конечно, удивились: мы с Макитой еще в кадетском корпусе
были друзьями и ни разу не ссорились.
Шагая по палубе от кормы к носу, я с теплым чувством вспомнил, как
растерян был помощник командира, беспокоившийся о Нарасиме. Мы относились
к сигнальщику как к обезьяне, а он ему по-человечески сочувствовал. И мы,
дураки, еще презирали его - невыразимая глупость! У меня стало скверно на
душе, я понурил голову. И опять зашагал по уже темной палубе от носа к
корме, стараясь ступать как можно тише. А то, казалось мне, Нарасима,
услышав в карцере мои бодрые шаги, оскорбится.
Выяснилось, что Нарасима совершал кражи из-за женщин. На какой срок
его приговорили, я не знаю. Во всяком случае, несколько месяцев он
просидел за решеткой: потому что обезьяну можно простить и освободить от
наказания, человека же простить нельзя.
Акутагава Рюноскэ
СЧАСТЬЕ
Перед входом висела реденькая тростниковая занавеска, и сквозь нее
все, что происходило на улице, было хорошо видно из мастерской. Улица,
ведущая к храму Киёмидзу, ни на минуту не оставалась пустой. Прошел бонза
с гонгом. Прошла женщина в роскошном праздничном наряде. Затем - редкое
зрелище - проехала тележка с плетеным камышовым верхом, запряженная рыжим
быком. Все это появлялось в широких щелях тростниковой занавески то
справа, то слева и, появившись, сейчас же исчезало. Не менялся только цвет
самой земли на узкой улице, которую солнце в этот предвечерний час
пригревало весенним теплом.
Молодой подмастерье, равнодушно глядевший из мастерской на прохожих,
вдруг, словно вспомнив что-то, обратился к хозяину-гончару:
- А на поклонение к Каннон-сама по-прежнему народ так и валит.
- Да! - ответил гончар несколько недовольно, может быть оттого, что
был поглощен работой. Впрочем, в лице, да и во всем облике этого забавного
старичка с крошечными глазками и вздернутым носом злости не было ни капли.
Одет он был в холщовое кимоно. А на голове красовалась высокая помятая
шапка момиэбоси, что делало его похожим на фигуру с картин прославленного
в то время епископа Тоба.
- Сходить, что ли, и мне поклониться? А то никак в люди не выйду,
просто беда.
- Шутишь...
- Что ж, привалило бы счастье, так и я бы уверовал. Ходить на
поклонение, молиться в храмах - дело нетрудное, было бы лишь за что! Та же
торговля - только не с заказчиками, а с богами и буддами.
Высказав это со свойственным его возрасту легкомыслием, молодой
подмастерье облизнул нижнюю губу и внимательно обвел взглядом мастерскую.
В крытом соломой ветхом домике на опушке бамбуковой рощи было так тесно,
что, казалось, стоит повернуться, и стукнешься носом о стену. Но зато, в
то время как по ту сторону занавески шумела улица, здесь стояла глубокая
тишина; словно под легким весенним ветром, обвевавшим красноватые глиняные
тела горшков и кувшинов, все здесь оставалось неизменным давным-давно, уже
сотни лет. И казалось, даже ласточки и те из года в год вьют свои гнезда
под кровлей этого дома...
Старик промолчал, и подмастерье заговорил снова:
- Дедушка, ты на своем веку много чего и видал и слыхал. Ну как, и
вправду Каннон-сама посылает людям счастье?
- Правда. В старину, слыхал я, это часто бывало.
- Что бывало?
- Да коротко об этом не расскажешь. А начнешь рассказывать - вашему
брату оно и не любопытно.
- Жаль, ведь и я не прочь уверовать. Если только привалит счастье,
так хоть завтра...
- Не прочь уверовать? Или не прочь поторговать?
Старик засмеялся, и в углах его глаз собрались морщинки.
Чувствовалось, что он доволен, - глина, которую он мял, стала принимать
форму горшка.
- Помышлений богов - этого вам в ваши годы не понять.
- Пожалуй что не понять, так вот я и спросил, дедушка.
- Да нет, я не о том, посылают ли боги счастье или не посылают. Не
понимаете вы того, что именно они посылают - счастье или злосчастье.
- Но ведь если оно уже выпало тебе на долю, чего же тут не понять,
счастье это или злосчастье?
- Вот этого-то вам как раз и не понять!
- А мне не так непонятно, счастье это или злосчастье, как вот эти
твои разговоры.
Солнце клонилось к закату. Тени, падавшие на улицу, стали чуть
длиннее. Таща за собой длинные тени, мимо занавески прошли две торговки с
кадками на голове. У одной в руке была цветущая ветка вишни, вероятно -
подарок домашним.
- Говорят, так было и с той женщиной, что теперь на Западном рынке
держит лавку с пряжей.
- Вот я и жду не дождусь рассказа, дедушка!
Некоторое время оба молчали. Подмастерье, пощипывая бородку,
рассеянно смотрел на улицу. На дороге что-то белело, точно блестящие
ракушки: должно быть, облетевшие лепестки цветов с той самой ветки вишни.
- Не расскажешь, а, дедушка? - сонным голосом проговорил подмастерье
немного погодя.
- Ну ладно, так и быть, расскажу. Только это будет рассказ о том, что
случилось давным-давно. Так вот...
С таким вступлением старик-гончар неторопливо начал свое
повествование. Он говорил степенно, неторопливо, как может говорить только
человек, не думающий о том, долог ли, короток ли день.
- Дело было лет тридцать-сорок тому назад. Эта женщина, тогда еще
девица, обратилась с молитвой к этой самой Каннон-сама в храме Киёмидзу.
Просила, чтоб та послала ей мирную жизнь. Что ж, у нее как раз умерла
мать, единственная ее опора, и ей стало трудно сводить концы с концами,
так что молилась она не зря.
Покойная ее мать раньше была жрицей в храме Хакусюся и одно время
пользовалась большой славой, но с тех пор, как разнесся слух, что она
знается с лисой, к ней никто почти больше не ходил. Она была моложавая,
свежая, статная женщина, а при такой осанке - что там лиса, и мужчина
бы...
- Я бы лучше послушал не о матери, а о дочери...
- Ничего, это для начала. Ну, когда мать умерла, девица одна своими
слабыми руками никак не могла заработать себе на жизнь. До того дошло, что
она, красивая и умная девушка, робела из-за своих лохмотьев даже в храме.
- Неужто она была так хороша?
- Да. Что нравом, что лицом - всем хороша. На мой взгляд, ее не
стыдно было бы показать где угодно.
- Жаль, что давно это было! - сказал подмастерье, одергивая рукав
своей полинялой синей куртки.
Старик фыркнул и не спеша продолжал свой рассказ. За домом в
бамбуковой роще неумолчно пели соловьи.
- Двадцать один день она молилась в храме, и вот вечером в день
окончания срока она вдруг увидела сон. Надо сказать, что среди молящихся,
которые пришли на поклонение в этот храм, был один горбатый бонза, который
весь день монотонно гнусавил какие-то молитвы. Вероятно, это на нее и