В окна Совета пахло навозной сыростью и теплом пахотной
земли; этот старинный воздух деревни напоминал о покое и
размножении, и говорившие постепенно умолкли. Дванов вышел
наружу посмотреть лошадей. Его там обрадовал отощалый
нуждающийся воробей, работавший клювом в сытном лошадином кале.
Воробьев Дванов не видал полгода и ни разу не вспомнил, где они
приютились на свете. Много хорошего прошло мимо узкого бедного
ума Дванова, даже собственная жизнь часто обтекает его ум, как
речка вокруг камня. Воробей перелетел на плетень. Из Совета
вышли крестьяне, скорбящие о власти. Воробей оторвался от
плетня и на лету проговорил свою бедняцкую серую песню.
Один из крестьян подошел к Дванову -- рябой и не евший, из
тех, кто никогда сразу не скажет, что ему нужно, но поведет
речь издали о средних предметах, сосредоточенно пробуя характер
собеседника: допускает ли тот попросить облегчения. С ним можно
проговорить всю ночь -- о том, что покачнулось на земле
православие, а на самом деле ему нужен был лес на постройку.
Хотя хлысты он уже себе нарезал в бывшей казенной даче, а снова
попросить лес хочет для того, чтобы косвенно проверить, что ему
будет за прежнее самовольство.
Подошедший к Дванову мужик чем-то походил на отбывшего
воробья -- лицом и повадкой: смотреть на свою жизнь как на
преступное занятие и ежеминутно ждать карающей власти.
Дванов попросил сказать сразу и наголо -- что требуется
крестьянину. Но Копенкин услышал Дванова сквозь одинарную раму
и предупредил, что так мужик сроду ничего не покажет: ты,
говорит, товарищ Дванов, веди беседу шагом.
Мужики засмеялись и поняли: перед ними не опасные, ненужные
люди.
Заговорил рябой. Он был бобыль и должен, по общественному
приговору, соблюдать чужие интересы.
Понемногу беседа добралась до калитвенских угодий, смежных с
черновскими. Затем прошли спорный перелесок и остановились на
власти.
-- Нам хоть власть, хоть и не надо, -- объяснял с обеих
сторон рябой. --
С середины посмотреть -- концов не видать, с конца начать --
долго. Вот ты и подумай тут...
Дванов поторопил:
-- Если есть у вас враги, то вам нужна Советская власть.
Но рябой знал, в чем дело:
-- Врагов-то хоть и нет, да ведь кругом просторно --
прискачут: чужая копейка вору дороже своего рубля... Оно все
одинако осталось -- и трава растет, и погода меняется, а все ж
таки ревность нас берет: а вдруг да мы льготы какие упустили
без власти! Сказывают, разверстку теперь не берут, а мы все
сеять боимся... И прочие легкости народу пошли -- разберут по
ртам, а нам не достанется!
Дванов вскинулся: как разверстку не берут -- кто сказал? Но
рябой и сам не знал: не то он действительно это слышал, не то
от своего сердца нечаянно выдумал. Объяснил только вообще --
проходил дезертир без документов и, поев каши у рябого,
сообщил, что нет теперь никакой разверстки -- к Ленину в
кремлевскую башню мужики ходили: три ночи сидели и выдумали
послабление.
Дванов сразу загрустил, ушел в Совет и не возвратился.
Мужики разошлись по дворам, привыкнув к бестолковым
ходатайствам.
-- Послушай меня, товарищ Копенкин! -- взволнованно
обратился Дванов. Копенкин больше всего боялся чужого несчастья
и мальчиком плакал на похоронах незнакомого мужика обиженней
его вдовы. Он загодя опечалился и приоткрыл рот для лучшего
слуха. -- Товарищ Копенкин! -- сказал Дванов. -- Знаешь что:
мне охота съездить в город... Обожди меня здесь -- я быстро
возвращусь... Сядь временно председателем Совета, чтобы не
скучно было, -- крестьяне согласятся. Ты видишь, они какие...
-- Да что ж тут такого? -- обрадовался Копенкин. -- Поезжай
себе, пожалуйста, я тебя хоть целый год ждать буду... А
председателем я устроюсь -- здешний район надо покорябать.
Вечером Дванов и Копенкин поцеловались среди дороги, и обоим
стало бессмысленно стыдно. Дванов уезжал в ночь к железной
дороге.
Копенкин долго стоял на улице, уже не видя друга; потом
вернулся в сельсовет и заплакал в пустом помещении. Всю ночь он
пролежал молча и без сна, с беспомощным сердцем. Деревня вокруг
не шевелилась, не давала знать о себе ни единым живым звуком,
будто навсегда отреклась от своей досадной, волокущейся судьбы.
Лишь изредка шелестели голые ветлы на пустом сельсоветском
дворе, пропуская время к весне.
Копенкин наблюдал, как волновалась темнота за окном. Иногда
сквозь нее пробегал бледный вянущий свет, пахнущий сыростью и
скукой нового нелюдимого дня. Быть может, наставало утро, а
может, это -- мертвый блуждающий луч луны.
В длинной тишине ночи Копенкин незаметно терял напряжение
своих чувств, словно охлаждаясь одиночеством. Постепенно в его
сознании происходил слабый свет сомнения и жалости к себе. Он
обратился памятью к Розе Люксембург, но увидел только покойную
исхудалую женщину в гробу, похожую на измученную роженицу.
Нежное влечение, дававшее сердцу прозрачную веселую силу
надежды, теперь не тронулось в Копенкине.
Удивленный и грустный, он обволакивался небесною ночью и
многолетней усталостью. Во сне он не видел себя и, если б
увидел, испугался: на лавке спал старый, истощенный человек, с
глубокими мученическими морщинами на чужом лице, -- человек,
всю жизнь не сделавший себе никакого блага. Не существует
перехода от ясного сознания к сновидению -- во сне продолжается
та же жизнь, но в обнаженном смысле. Второй раз увидел Копенкин
свою давно умершую мать -- в первый раз она снилась ему перед
женитьбой: мать уходила по грязной полевой дороге; спина ее
была так худа, что сквозь сальную кофту, пропахшую щами и
детьми, проступали кости ребер и позвоночника; мать уходила,
нагнувшись, ни в чем не упрекая сына. Копенкин знал, что там,
куда она пошла, у нее ничего нет, и побежал в обход по балке,
чтобы построить ей курень. Где-то под лесом живали в теплое
время огородники и бахчеводы, и Копенкин думал поставить курень
матери именно там, чтобы мать нашла себе в лесу другого отца и
нового сына.
Сегодня мать приснилась Копенкину с обыкновенным горюющим
лицом -- она утирала себе концом платочка, чтобы не пачкать его
весь, сморщенные слезницы глаз и говорила -- маленькая и
иссохшая перед выросшим сыном:
-- Опять себе шлюшку нашел, Степушка. Опять мать оставил
одну -- людям на обиду. Бог с тобой.
Мать прощала, потому что потеряла материнскую силу над
сыном, рожденным из ее же крови и окаянно отступившим от
матери.
Копенкин любил мать и Розу одинаково, потому что мать и Роза
было одно и то же первое существо для него, как прошлое и
будущее живут в одной его жизни. Он не понимал, как это есть,
но чувствовал, что Роза -- продолжение его детства и матери, а
не обида старушки.
И Копенкин зашелся сердцем, что мать ругает Розу.
-- Мама, она тоже умерла, как и ты, -- сказал Копенкин,
жалея беспомощность материнского зла.
Старуха отняла платок -- она и не плакала.
-- И-и, сынок, ты их только слушай! -- засплетничала мать.
-- Она тебе и скажет и повернется -- все под стать, а женишься
-- спать не с кем: кости да кожа, а на шее рожа. Вот она,
присуха твоя, поступочкой идет: у, подлая, обвела малого!..
По улице шла Роза -- маленькая, живая, настоящая, с черными
грустными глазами, как на картине в сельсовете. Копенкин забыл
мать и прошиб стекло -- для лучшего наблюдения Розы. За стеклом
была деревенская летняя улица -- пустая и скучная, как во всех
деревнях в засуху и жару, а Розы не было. Из переулка вылетела
курица и побежала по колее, растопырив пылящие крылья. Вслед за
ней вышли оглядывающиеся люди, а потом другие люди понесли
некрашеный дешевый гроб, в каких хоронят на общественные
средства безвестных людей, не помнящих родства.
В гробу лежала Роза -- с лицом в желтых пятнах, что бывает у
неблагополучных рожениц. В черноте ее волос вековала неженская
седина, а глаза засосались под лоб в усталом отречении ото всех
живых. Ей никого не нужно, и мужикам, которые ее несли, она
тоже была немила. Носильщики трудились только из общественной
повинности, в порядке подворной очереди.
Копенкин вглядывался и не верил: в гробу лежала не та,
которую он знал, -- у той было зрение и ресницы. Чем ближе
подносили Розу, тем больше темнело ее старинное лицо, не
видевшее ничего, кроме ближних сел и нужды.
-- Вы мать мою хороните! -- крикнул Копенкин.
-- Нет, она немужняя жена! -- без всякой грусти сказал
мужик и поправил полотенце на плече. -- Она, видишь ты, не
могла в другом селе помереть, в аккурат у нас скончалась: не
все ей равно было...
Мужик считал свой труд. Это Копенкин сразу понял и успокоил
подневольных людей:
-- Как засыпете ее, приходите -- я поднесу.
-- Можно, -- ответил тот же крестьянин. -- На сухую
хоронить грешно. Теперь она раба божья, а все одно неподъемная,
аж плечи режет.
Копенкин лежал на лавке и ждал возвращения мужиков с
кладбища. Откуда-то дуло холодом. Копенкин встал, чтобы
заложить разбитое стекло, но все окна были невредимы. Дуло от
утреннего ветра, а на дворе давно ржал непоеный конь
Пролетарская Сила. Копенкин оправил на себе одежду, икнул и
вышел на воздух. Журавль колодца у соседей нагибался за водой;
молодая баба за плетнем ласкала корову, чтобы лучше ее выдоить,
и нежно говорила грудным голосом:
-- Машка, Машенька, ну, не топырься, не гнушайся, свят
прилипнет, грех отлипнет...
С левой стороны кричал, оправляя с порога нужду, босой
человек своему невидимому сыну:
-- Васька, веди кобылу поить!
-- Сам пей, она поеная!
-- Васька, пшено иди толки, а то ступкой по башке шкрыкну.
-- Я вчерась толок: все я да я -- сам натолкешь!
Воробьи возились по дворам, как родная домашняя птица, и,
сколь ни прекрасны ласточки, но они улетают осенью в роскошные
страны, а воробьи остаются здесь -- делить холод и человеческую
нужду. Это настоящая пролетарская птица, клюющая свое горькое
зерно. На земле могут погибнуть от долгих унылых невзгод все
нежные создания, но такие живородные существа, как мужик и
воробей, останутся и дотерпят до теплого дня.
Копенкин улыбнулся воробью, сумевшему в своей тщетной
крошечной жизни найти громадное обещание. Ясно, что он
отогревался в прохладное утро не зернышком, а не известной
людям мечтой. Копенкин тоже жил не хлебом и не благосостоянием,
а безотчетной надеждой.
-- Так лучше, -- сказал он, не отлучаясь взором от
работавшего воробья. -- Ишь ты: маленький, а какой цопенький...
Если б человек таким был, весь свет бы давно расцвел...
Рябой вчерашний мужик пришел с утра. Копенкин завлек его в
разговор, потом пошел к нему завтракать и за столом вдруг
спросил:
-- А есть у вас такой мужик -- Плотников?
Рябой нацелился на Копенкина думающим глазом, ища подоплеки
вопроса:
-- Плотников я и есть. А что тебе? У нас во всей деревне
только три фамилии и действуют, что Плотниковы, Ганушкины да
Цельновы. Тебе которого Плотникова надо?
Копенкин нашел:
-- Того самого, у которого рыжий жеребец -- ловкий да
статный такой, на езду ужимистый... Знаешь?
-- А, так то Ванька, а я Федор! Он меня не касается.
Жеребец-то его третьего дня охромел... Он дюже надобен-то тебе?
Тогда я сейчас пойду кликну его...
Рябой Федор ушел: Копенкин вынул наган и положил на стол.
Больная баба Федора онемело глядела на Копенкина с печки,
начиная все быстрее и быстрее икать от страха.
-- Кто-то тебя распоминался так? -- участливо спросил
Копенкин.
Баба скосоротилась в улыбку, чтобы разжалобить гостя, но