Несмотря на звание председателя ревкома, Чепурный этим званием
не пользовался. Иногда, когда он, бывало, сидел в канцелярии,
ему приходила в голову жалостная мысль, что в деревнях живут
люди, сплошь похожие друг на друга, которые сами не знают, как
им продолжать жизнь, и если не трогать их, то они вымрут;
поэтому весь уезд будто бы нуждался в его умных заботах.
Объезжая же площадь уезда, он убедился в личном уме каждого
гражданина и давно упразднил административную помощь населению.
Пожилой собеседник снова утвердил Чепурного в том простом
чувстве, что живой человек обучен своей судьбе еще в животе
матери и не требует надзора.
При выезде с постоялого двора Чепурного окоротил сподручный
хозяина и попросил денег за постой. У того денег не было и быть
не могло -- в Чевенгуре не имелось бюджета, на радость
губернии, полагавшей, что там жизнь идет на здоровых основах
самоокупаемости; жители же давно предпочли счастливую жизнь
всякому труду, сооружениям и взаимным расчетам, которым
жертвуется живущее лишь однажды товарищеское тело человека.
Отдать за постой было нечем.
-- Бери что хочешь, -- сказал сподручному чевенгурец. -- Я
голый коммунист.
Тот самый мужик, что имел мысли против чевенгурца, подошел
на слух этого разговора.
-- А сколько по таксе с него полагается? -- спросил он.
-- Миллион, если в горнице не спал, -- определил
сподручный.
Крестьянин отвернулся и снял у себя с горла, из-под рубашки,
кожаную мошонку.
-- Вот н/а' тебе, малый, и отпусти человека, -- подал
деньги бывший собеседник чевенгурца.
-- Мое дело -- служба, -- извинился сподручный. -- Я душу
вышибу, а даром со двора никого не пущу.
-- Резон, -- спокойно согласился с ним крестьянин. -- Здесь
не степь, а заведение: людям и скоту одинаковый покой.
За городом Чепурный почувствовал себя свободней и умней.
Снова перед ним открылось успокоительное пространство. Лесов,
бугров и зданий чевенгурец не любил, ему нравился ровный,
покатый против неба живот земли, вдыхающий в себя ветер и
жмущийся под тяжестью пешехода.
Слушая, как секретарь ревкома читал ему вслух циркуляры,
таблицы, вопросы для составления планов и прочий
государственный материал из губернии, Чепурный всегда говорил
одно -- политика! -- и задумчиво улыбался, втайне не понимая
ничего. Вскоре секретарь перестал читать, управляясь со всем
объемом дел без руководства Чепурного.
Сейчас чевенгурца везла черная лошадь с белым животом -- чья
она была, неизвестно. Увидел ее Чепурный в первый раз на
городской площади, где эта лошадь объедала посадки будущего
парка, привел на двор, запряг и поехал. Что лошадь была ничья,
тем она дороже и милей для чевенгурца: о ней некому
позаботиться, кроме любого гражданина. Поэтому-то весь скот в
Чевенгурском уезде имел сытый, отменный вид и круглые обхваты
тела.
Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни,
какие помнил наизусть, хотел о чем-нибудь подумать, но думать
было не о чем -- все ясно, оставалось действовать: как-нибудь
вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы она не стала
слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя. Чевенгурец
спрыгнул с телеги и побежал рядом с пышущей усталым дыханием
лошадью. Уморившись бежать, он прыгнул на лошадь верхом, а
телега по-прежнему гремела сзади пустой. Чепурный оглянулся на
телегу -- ему она показалась плохой и неправильно устроенной:
слишком тяжела на ходу.
Тпру, -- сказал он коню и враз отпряг телегу. -- Стану я
живую жизнь коня на мертвую тяготу тратить: скажи пожалуйста!
-- И, оставив сбрую, он поехал верхом на освобожденном коне;
телега опустила оглобли и легла ждать произвола первого
проезжего крестьянина.
"Во мне и в лошади сейчас кровь течет! -- бесцельно думал
Чепурный на скаку, лишенный собственных усилий. -- Придется
копенкинского рысака в поводу держать -- на пристяжку некуда".
Под вечер он достиг какой-то маленькой степной деревушки --
настолько безлюдной, словно здесь люди давно сложили свои
кости. Вечернее небо виднелось продолжением степи -- и конь под
чевенгурцем глядел на бесконечный горизонт как на страшную
участь своих усталых ног.
Чевенгурец постучал в чью-то мирную хату. С заднего двора
вышел старик и выглянул из-за плетня.
-- Отопри ворота, -- сказал Чепурный. -- Хлеб и сено
водятся у тебя?
Старик безбоязненно молчал, изучая всадника чуткими,
привычными глазами. Чепурный сам перелез через плетень и открыл
ворота. Оголодавший конь сейчас же начал объедать под сараем
присмиревшую на ночь травку. Старик, видимо, оплошал от
самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой
человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло
чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает
вещей следами взволнованного тела; он нашел на полке кусок
хлеба, испеченного из просяной шелухи и крошеной травы, оставил
половину старику, а остальное с усилием съел.
В начале ночи старик пришел в избу. Чепурный собирал крошки
нюхательного табака в кармане, чтобы понюхать и не скучать до
сна.
-- Там конь твой мечется, -- сказал старик. -- Так я дал
ему малость отавы... С прошлого года осталась охапка -- пускай
поест...
Старик говорил недумающим, рассеянным голосом, будто у него
была своя тягость на душе. Чепурный насторожился.
-- Далеко, отец, от вас до Калитвы?
-- Дале%ко не дале%ко, -- отвечал старик, -- а тебе туда
ехать ближе, чем тут оставаться...
Чевенгурец быстро оглядел хату и заметил рогач у загнетки --
револьвера он с собой не взял, считая революцию уже тишиной.
-- Кто ж у вас здесь? Нито бандиты?
-- Два зайца от своей смерти волка сгрызут, милый человек!
Народ дюже печальный пошел, а наша деревня при дороге -- ее
всякому грабить сподручно... Вот мужики и сидят с семействами
по логам да по дальним закорякам, а кто проявится сюда, в том и
жизнь запрещают...
Ночь низко опустила заволоченное тучами безвыходное небо.
Чепурный выехал из деревни в безопасную степную тьму, и конь
пошел вдаль, сам себе нюхая дорогу. Из земли густыми облаками
испарялась тучная теплота, и чевенгурец, надышавшись, уснул,
обняв за шею бредущую лошадь.
Тот, к кому он ехал, сидел в эту ночь за столом Черновского
сельсовета. На столе горела лампа, освещая за окнами огромную
тьму. Копенкин говорил с тремя мужиками о том, что социализм --
это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли.
-- То нам с малолетства известно, Степан Ефимыч, --
соглашались крестьяне: они рады были побалакать, потому что им
не хотелось спать. -- Сам ты не здешний, а нужду нашу сразу
заметил, и кто тебя надоумил? Только что нам будет за то, раз
мы этот социализм даром для Советской власти заготовим? Ведь
туда трудов немало надобно положить -- как ты скажешь?
Копенкин горевал, что нет с ним Дванова -- тот бы им
социализм мысленно доказал.
-- Как что будет? -- самостоятельно объяснял Копенкин. -- У
тебя же у первого навсегда в душе покойно станет. А сейчас у
тебя там что?
-- Там-то? -- собеседник останавливался на своем слове и
смотрел себе на грудь, стараясь разглядеть, что у него есть
внутри. -- Там у меня, Степан Ефимыч, одна печаль и черное
место...
-- Ну вот -- сам видишь, -- указывал Копенкин.
-- Прошлый год я бабу от холеры схоронил, -- кончал
печальный гражданин, -- а в нынешнюю весну корову продотряд
съел... Две недели в моей хате солдаты жили -- всю воду из
колодца выпили. Мужики-то помнят...
-- Еще бы! -- подтверждали двое свидетелей.
Лошадь Копенкина -- Пролетарская Сила -- отъелась и вздулась
телом за эти недели, что она стояла без походов. По ночам она
рычала от стоячей силы и степной тоски. Мужики днем приходили
на двор сельсовета и обхаживали Пролетарскую Силу по нескольку
раз. Пролетарская Сила угрюмо смотрела на своих зрителей,
поднимала голову и мрачно зевала. Крестьяне почтительно
отступали перед горюющим зверем, а потом говорили Копенкину:
-- Ну, и конь у тебя, Степан Ефимыч! Цены ему нет -- это
Драбан Иваныч!
Копенкин давно знал цену своему коню:
-- Классовая скотина: по сознанию он революционней вас!
Иногда Пролетарская Сила принималась разрушать сарай, в
котором она стояла без дела. Тогда выходил на крыльцо Копенкин
и кратко приказывал:
-- Брось, бродяга!
Конь затихал.
Рысак Дванова от близости Пролетарской Силы весь запаршивел,
оброс длинной шерстью и начал вздрагивать даже от внезапной
ласточки.
-- Этот конь свойских рук просит, -- рассуждали посетители
сельсовета. -- Иначе он весь сам собой опорочится.
У Копенкина по должности предсельсовета прямых обязанностей
не встретилось. Приходили в сельсовет ежедневно разговаривать
мужики; Копенкин слушал эти разговоры, но почти не отвечал на
них и лишь стоял на страже революционной деревни от набегов
бандитов, но бандиты как будто умолкли.
На сходе он раз навсегда объявил:
-- Дала вам Советская власть благо -- пользуйтесь им без
остатка врагам. Вы сами -- люди и товарищи, я вам не умник, и в
Совет с дворовой злобой не появляйтесь. Мое дело краткое --
пресекать в корне любые поползновения...
Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому что
он не поминал ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а
бумажки из волревкома складывал в пачку до приезда Дванова.
Грамотные мужики почитывали эти бумажки и советовали Копенкину
истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте может
организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал новый
закон, Степан Ефимыч?
-- Нет, а что? -- отвечал Копенкин.
-- Самим Лениным объявлен, как же! Власть теперь местная
сила, а не верхняя!
-- Тогда волость нам недействительна, -- делал вывод
Копенкин. -- Эти бумажки по закону надо бросить.
-- Вполне законно! -- поддакивали присутствующие. --
Давай-ка мы их по порциям разделим на раскурку.
Копенкину нравился новый закон, и он интересовался, можно ли
Советскую власть учредить в открытом месте -- без построек.
-- Можно, -- отвечали думающие собеседники. -- Лишь бы
бедность поблизости была, а где-нибудь подальше -- белая
гвардия...
Копенкин успокаивался. В нынешнюю ночь разговоры кончились в
полночь: в лампе догорел керосин.
-- Мало из волости керосину дают, -- сожалели уходящие,
ненаговорившиеся мужики. -- Плохо служит нам государство.
Чернил, вон, цельный пузырь прислали, а они и не понадобились.
Лучше б керосин слали либо постное масло.
Копенкин вышел на двор поглядеть на ночь -- он любил эту
стихию и всегда наблюдал ее перед сном. Пролетарская Сила,
почуяв друга, тихо засопела. Копенкин услышал лошадь -- и
маленькая женщина снова представилась ему как безвозвратное
сожаление.
Где-то одиноко лежала она сейчас -- под темным волнением
весенней ночи, а в чулане валялись ее пустые башмаки, в которых
она ходила, когда была теплой и живой.
-- Роза! -- сказал Копенкин своим вторым маленьким голосом.
Конь заржал в сарае, словно увидел путь, и хрястнул ногой по
перекладине запора: он собирался вырваться на весеннее
бездорожье и броситься наискосок к германскому кладбищу --
лучшей земле Копенкина; та спертая тревога, которая томилась в
Копенкине под заботами предсельсоветской бдительности и
товарищеской преданностью Дванову, сейчас тихо обнажилась
наружу. Конь, зная, что Копенкин близок, начал бушевать в
сарае, сваливая на стены и запоры тяжесть громадных чувств,
будто именно он любил Розу Люксембург, а не Копенкин.