- Красивые руки у вашего мужа, - сказала она. - Наверное, он
хирург.
- Да, хирург.
- Или артист...
- Артист
- Или скрипач...
- Да, скрипач, да...
Она, безусловно, смущалась, но все же выпила шампанского и съела
конфету.
- Вы из Москвы, из Ленинграда...Какая красивая у вас жена...
Хорошо, что я вас встретила. Как знала, что встречу...
Мы вышли вместе. Она взяла мои розы.
- Уж я непременно довезу. Будет память.
- Да, да.
- Уж я вас не забуду.
Мы прошли молча квартала три, потом она перешла на другую
сторону и уже с той стороны помахала мне цветами.
Через полчаса я уже на ногах не стояла: голова моя горела, силы
оставляли меня, сознание мутилось, но я требовала, чтобы мы
непременно уехали, сели на поезд и уехали куда угодно.
В вагоне мне полегчало, так что в Джанкое я уже вышла на
платформу и долго ходила вдоль торговых рядов. Зрелище
последнего крымского базара с круглыми желтыми дынями и синим
виноградом казалось мне невероятным блаженством: я не могла
представить себе счастья, достойного таких утрат. Решение
остаться показалось мне спасительным, и я наверняка осталась бы,
не появись тут моя симферопольская знакомица, заметно
постаревшая, простоволосая и уже не в костюме, а в длинном
пальто, даже в шинели, только без погон и пуговиц. Шла она
медленно, путаясь в полах шинели и придерживая ее обеими руками,
и я сразу поняла, что рук она не разнимет, шинель не сбросит и
потому быстро бежать не сможет, так что я все равно успею
убежать и проскочить в вагон незамеченной.
Городок, в котором мы решили остановиться, был невелик:
где-нибудь северней, в средней полосе, и вообще считался бы
деревней. Над низкими крышами сияли прозрачные кроны, тротуар
был совсем по-домашнему выстлан чистой белой плиткой; между
плитками росла трава, но тень от деревьев была уже сквозной,
осенней, в нее нельзя было спрятаться, и мы шли у всех на виду,
откровенно нездешние, и яркая чужеродность делала нас одинокими
и родными. Мы ходили, взявшись за руки, заглядывали в чистые,
мелкие дворы, в пустые магазины с выскобленными полами и
цветными прилавками. Но магазинов было мало, простодушное
любопытство продавщиц смущало нас, идти было некуда: все улицы
скоро выходили в степь, уже остывающую к ночи.
Сначала мы обрадовались темноте, повеселели, заговорили, часа
два бродили по улицам, обнявшись, счастливо вдыхая домашние
запахи жареных баклажан и раздавленного винограда, но потом
устали, замерзли и остановились, скорей всего, уже далеко за
городом, потому что вокруг совсем ничего не было - ни запаха, ни
звука, ни случайного огня, хоть как-то обозначавшего мыслимый
край невидимой земли.
Не припомню я ночи такой огромной и непроглядной. Друг друга мы
не видели совершенно, и пока я оборачивалась на звук его голоса,
на лбу и на висках слышала еще теплое живое усилие речи, но
потом разговор наш иссяк, страшное напряжение дня оставило нас -
и мы растаяли в ночи, исчезли, перестали быть, потому что нельзя
же разместиться нигде и сохранить свою отдельность там, где уже
ничего нет.
Некоторое время мы еще двигались, еще шли куда-то, уже не
надеясь на близость человеческого жилья, но только в поисках
узнаваемой опоры - дерева или камня, - чтобы устоять до
рассвета. Во всяком случае положение наше достаточно
определилось: мы стали бездомными, потерпевшими, сбывшаяся мечта
наша обрела черты общего сиротства - мы перестали быть
избранниками, мы стали бедны, как все, лишенные дороги и крова.
Именно эта определенность и заставила нас действовать:
двигаться, искать выступа или ступени, где можно было бы сесть,
мы уже нащупали нечто похожее, когда в темноте за нами раскрылся
желтый прямоугольник света и появился старик в ватнике и
закричал неожиданно близко: "В дом идите, в доме-то нет никого!"
После этого старик пропал, и некоторое время желтый проем в ночи
оставался светел и пуст, потом зашоркали шаги, застучала
щеколда, почти за моей спиной открылась калитка - "Что в
холоду-то стоять?" - и мы уже пошли, ничего не понимая и ни о
чем не думая, по твердой гулкой тропе, вступили в сени, голубые,
уставленные широкими корзинами яблок, и затем в следующее
помещение, достаточно обширное и хорошо освещенное.
Стены были сахарно белы, полы выкрашены оранжевой охрой, на
голубых подоконниках в консервных банках цвели бальзамины, на
белой коробке громкоговорителя стояла фарфоровая фигурка, точно
из числа тех, что давно перевелись на свете, но блестящая и без
единой ссадинки.
- Красивый у вас дом, - сказал медленно Болек. И хозяйка
радостно посмотрела на него и спокойно согласилась, что да, дом
большой, а жить некому - дети не соглашаются.
Наскоро придуманная версия внезапного нашего появления - вот уж
истинно из ночи - не вызвала у хозяев никаких сомнений, хотя,
правду сказать, мудрено было отстать от автобуса, единственного
за день и в такой глуши. Впрочем, стариков это не занимало: наше
присутствие развлекало их совершенно. На столе появились
фаршированные баклажаны, помидоры и прочая традиционная крымская
снедь, затем вино - виноградное и терновое. Только есть не
хотелось: голова кружилась, руки дрожали, и я прятала под
скатерть сведенные судорогой пальцы. Правда, я о чем-то говорила
и задавала вопросы, но, видно, совсем невпопад, так что ужин не
затянулся, и когда мы вышли во двор умываться, до рассвета было
еще далеко: воздух стал плотнее и жестче, а вода отяжелела и
падала в деревянную бочку с круглым и резким стуком, совсем как
зимой.
Хозяйка проводила меня в отведенную комнату, на пороге
задержалась и заглянула в нее с тихой гордостью и ревнивым
интересом. Комната была большая - на четыре окна. В углу - между
окон - стоял стол, у стены - кровать с темным лоскутным одеялом
и красными подушками. Над кроватью плыли крупные белые лебеди,
реяла круглая, с колоннами беседка, и розовая серьезная русалка
лежала среди лилий, наивно подняв богатую светлую грудь. Коврик
я узнала: их продавали на колхозном рынке, в углу, за пивным
павильоном. Самый большой клеенчатый рай был укреплен на
деревянной раме, вместо русалки там стояла скамейка и на ней
сидели двое: она в белом платье и он в бурке. На месте лиц были
проделаны овальные черные дыры. Можно было всунуть в них лица и
сфотографироваться на вечную память. Фотограф колдовал под
черной накидушкой, щелкал кнопочкой на отлете, поднимал
распяленную ладонь: "Замри! Замри!". Инвалиды, торговавшие у
базарных ворот скудной железной мелочью, поворачивали головы и
замирали тоже.
Я выключила свет и увидела, что Болек стоит во дворе возле кадки
с водой и хозяйка протягивает ему ярко-белое твердое полотенце:
- Ты девочку свою береги, у нас тут ночами знобко.
Он молчал.
- А дети есть у вас? - качнулась к нему хозяйка.
Он не знал, что ответить, и спрятал лицо в полотенце. Хозяйка
поняла его по-своему:
- Будут еще, какие ваши годы. - И вдруг заговорила скоро и
пылко: - Пожили бы у меня, а? Поживите сколько-нибудь,
погостите. А то дом большой, а никто не живет...
Я прильнула было к стеклу, чтобы лучше услышать, что скажет
Болек, холод охватил голову, и жар пошел вниз, в тело, уже
забывшее стоять и жить. Я только услышала, как загрохотало в
ночи, и сразу мы с братиком побежали, топоча застывшими
ботинками по серой степной дороге и низким хвостам осеннего
некрепкого снега. Толпа была неплотной, но все бежали, оттесняя
и обгоняя друг друга, и время от времени мама брала братика на
руки и сразу отставала от нас с бабушкой, идущих скоро и ровно,
тогда я оборачивалась и глядела на них, но окликнуть не
решалась, потому что боялась старухи с длинным костистым лицом и
в черном воротнике грибом - она шла всюду и видела всех и вместе
со всеми дошла до вокзала, сильно разрушенного и сожженного. Но
все-таки он спасал от ветра, и все пошли туда, и старуха шла
впереди и первой вступила на лестницу и обернулась, углядывая,
все ли идут. Бабушка потянула меня за собой, но точно в эту
минуту мама в очередной раз взяла братика на руки, и на какое-то
малое время мы остановились, отбились, выпали из общего
движения, большая старуха обернулась вниз, уже с верхней
ступеньки, и гул упал на них, земля разверзлась и снова
сомкнулась прямо перед нами.
Очнулась я на следующий день. Болек сидел на подоконнике, а в
ногах у меня, облокотясь на блестящие шишки кроватной спинки,
стоял Филя.
- Нельзя болеть в чужом доме, - улыбнулся Филя, - домой надо
ехать.
К вечеру я встала, Филя запаковал меня в спальник, уложил в
кузов грузовика, уселся радом, "Яблочков на дорожку..." -
проговорила снизу хозяйка, перекинула через борт тугой узелок, -
и мы тронулись. На этот раз ночь была ясная, звезды стояли
голубые - к холоду, - Филя лег рядом и стал дышать мне в шею
сквозь спальник: "Если ты умрешь раньше меня, обещаю тебе - где
бы ты ни была - я привезу тебя сюда, домой, чтобы ты осталась
дома". Мы ехали, как в лодке, как в колыбели, я даже видела
тонкую серебряную нить, уходящую вверх. Боль прошла, я ни о чем
не думала, пригрелась от Фили и заснула.
Три дня я отлеживалась на турбазе, благо сезон кончился и там
было пусто, - почти все время спала, а когда просыпалась,
слышала, как за стеной шумит речка и перекликается экипаж.
Несколько раз в комнату заходил Болек, останавливался у дверей и
молча смотрел на меня, но у меня никаких слов еще не было, и он,
постояв, уходил, каждый раз плотно закрывая дверь. Болезнь моя
прошла, и душа смиренно затихла, задышала, сама согрела тело и
укротила его. Я лежала и думала, что большего счастья не бывает,
и не надо, что мы так и будем жить здесь, все вместе, и можно
снова сторожить виноградник или другой сад, а когда яблоки
увезут, можно еще что-нибудь сторожить или просто так жить в
горах, в лесу, зима здесь легкая, короткая, земля не остывает,
такая ей дана благодать, и жить на этой земле благодать, думала
так сильно, что уставала, но, приходя в себя, снова думала и к
исходу третьего дня заснула крепко и без снов и встала утром
тихая, благодарная и голодная.
Мое выздоровление решено было отметить торжественным обедом.
Поручик с Прессой споро наладились за водкой, а мы с Болеком
взяли синие пластмассовые ведра и пошли на базар за фруктами.
Покупателей на базаре не оказалось, но продавцы, сплошь знакомые
бабушки, встретили нас сдержанным ликованием: "Малинки возьми
молодой", "Меду возьми", "Виноград у меня - чистый сахара" - и
почти задаром надавали нам всякой всячины, так что домой мы шли
долго, много раз отдыхали, сидели у реки и ели сахарный
виноград.
Когда мы пришли на базу, пахло жареным мясом, бутылки стояли на
всех столах и подоконниках, две гитары стонали на веранде - дом
был полон гостей, и пир в разгаре. Навстречу нам выбежал Леша
прямо в маскарадной маечке с огромной золотой тигриной головой
на груди, за ним явился Поручик - в мундире и эполетах:
- Хозяйка, - заорал, - оклемалась, матушка, жизнь бы отдал за
тебя!
- За тебя! - обернулся Филя, поднял стакан с темным вином,
засмеялся, отпил и выплеснул вино на дорожку. То, что Филя уже
хорош, я поняла сразу, но вот Поручик пьяным мне не показался.
К вечеру стало прохладней, гости собрались в комнате и, устав от
питья и разговоров, затеяли танцы. Классных танцоров в экипаже
не было, и обычно мне было легко справляться с ролью
единственной дамы, мы и тут потоптались с Мишаней и Лешенькой,
но кружиться я никак не могла, стала кивать Болеку, призывая его
на помощь, но он моих намеков не понял - стоял далеко, - а понял
Поручик: перехватил у очередного кавалера, усадил на подоконник
и начал светскую беседу.
Говорил он о страсти, о том, что она уж никак не божья
благодать, что заслужить ее невозможно, разве что попасть, как в
грозу, оказаться ни за что в опасном и даже смертельном месте. Я
слушала его рассеянно - все время высматривала Болека, - но
заметила все же, что это достаточно общепринятая точка зрения.
Болек отступил в коридор, я ринулась вслед за ним. Поручик
удержал меня за руку:
- Но можно загодя занять место.
В дверях меня обнял Филя: "Слава богу, живая", я постояла с ним