безмучительна, легка, как долгая ясная погода.
Когда началась эвакуация жителей, прабабушка заявила, что из
Севастополя никуда не уедет. Полковница столь же решительно к
ней присоединилась. Но Таля, тогда уже действительно моя
бабушка, с сыном и снохой поехали к нам, совсем налегке:
официальная точка зрения состояла в том, что война будет
победоносной и скорой, так что наши надеялись к зиме вернуться
домой.
Прабабушка абсолютно была уверена, что город все равно не
отдадут. Отражение двух первых штурмов, особенно жестокого
зимнего, укрепило ее уверенность. В апреле она стала выходить из
дома в чистом белье и в белой кофточке - ждала третьего штурма.
Он и оказался последним. И дом наш, не квартира, а дом, тот, что
у самой воды, был разрушен именно третьим штурмом. Но прабабушка
этого уже не узнала. Она погибла прежде.
В тот день бомбили, против обычного, мало и стреляли реже. После
полудня стрельба уплотнилась, но тоже не сильно. Улица была
разновысотной: с одной стороны дома стояли ниже дороги, и почти
в каждый двор приходилось спускаться по каменной лестнице. Но
прабабушка каждый день непременно поднималась и выходила к
воротам. В этот раз, когда она вышла, по улице бежали солдаты
или матросы: трудно было разобрать, они, видно, только что
выбрались из очередной переделки и были одновременно обгорелыми
и засыпанными известкой, бежали, пригнувшись и прижимаясь к
уцелевшим каменным стенкам, и уже почти миновали нашу, но тут
бежавший последним рванулся к прабабушке и упал возле самых ее
ног. Когда прабабушка начала его поднимать, все его внутренности
выпали разом, единым темным комком на каменную плиту возле
калитки. Прабабушка принесла из дома одеяло, положила на него
солдата и стала укладывать рядом с телом выпавшую из него плоть.
Она уже покончила этот труд, когда давешние солдаты (а может,
уже другие, но так же обгорелые и в известке) побежали в
обратную сторону и прямо натолкнулись на убитого и склонившуюся
над ним прабабушку в белой кофточке и с белой высокой косой на
темени.
- Сын, что ли, твой? - спросил тот, кто бежал первым.
- Сын.
Прабабушка и полковница Поливанова хотели перетащить солдата во
двор, но спуск был очень крутым, сил у них было мало, и
полковница побежала за подмогой в соседний квартал. Женщины, на
которую она рассчитывала, на месте не оказалось, полковница
побежала к другой, квартала за три, возле бывшего костела. Но
когда она вернулась, ничего уже не было - ни солдата, ни
прабабушки, ни дома - даже пыль осела. В течение следующего
месяца от квартала совсем ничего не осталось, и полковница уже
не могла точно различить место, где стоял дом.
О том, как погибла прабабушка, мы узнали после войны. А Таля не
узнала никогда: она умерла раньше матери, зимой 42-го года, и
уже до лета могила ее потерялась.
Моя северная голубоглазая бабушка, тихая умница и праведница,
являлась, безусловно, фигурой эпической. События в ее жизни были
только исторические: революция, голод, война, понимаемые ее
весьма однозначно - как знак беды и сигнал к действию. Как все
истинно кроткие люди, она обладала абсолютным бесстрашием и
твердостью духа, ничуть не догадываясь об этом. В первую мировую
войну, когда в бабушкином губернском городе появились выселенные
из столицы немцы и местные жители в порыве патриотизма боялись
пускать их на постой, бабушка первая разместила у себя обширное
немецкое семейство и послужила примером соседям. Она и в 18-м
году приютила у себя двух женщин "из бывших", до того
перепуганных, что первое время бабушке приходилось ходить за
ними, как за малыми детьми. Впрочем, все это не стоило бабушке
никакого напряжения воли или внутренней борьбы: она начисто
лишена была не только прихотей, капризов и дамских желаний, но и
вообще отдельных желаний: по натуре своей мать-охранительница,
она и являла собой одно сплошное желание - спаси и уберечь. К
романической, куртуазной стороне жизни бабушка совершенно была
равнодушна, о драмах южного семейства ничего не слыхивала и
наверняка не склонна была верить в такие страсти. Однако южное
решение отказать мне в родовом имени восприняла с обидой и
положила себе за правило никогда и ни за что со мной не
расставаться, так что с самого начального дня я оказалась под ее
опекой, столь плотной, что первые годы ходила, буквально
ухватясь за бабушкин подол. Именно так и предстали мы перед
южанами: направившись к южной бабушке, я - за юбку - потащила за
собой северную. Таля все сразу поняла и, пока была жива, на наш
северный союз ни разу не посягнула. Она даже не говорила со
мной, и, не разбейся я тогда в бане, ее отношение ко мне, может
быть, так и не проявилось.
Сама баня занимала в нашей жизни особое место: после очередей и
картошки баня была третьей нашей великой страдой. Само здание
ее, поставленное углом, обращенное входными дверьми на две
улицы, всегда в клубах пара, с расплывающимися пятнами окон, оно
казалось огромным. И уж совсем необъятным представлялся нам
банный двор, засыпанный кучами угля, столь неровными и высокими,
что между ними укладывались деревянные шаткие мостки;
заставленный странными хозяйственными постройками, заваленный
какими-то будками, фанерными коробами; изъезженный машинами, он
простирался, уходил в даль, вернее - во мрак: банная наша страда
всегда приходилась на вечер.
Занимали мы очередь часов в шесть или в семь и обычно на нижней
площадке и в первом лестничном пролете стояли только мы:
взрослые подтягивались часам к десяти или одиннадцати; уже с
тазами и маленькими детьми... Последние полчаса казались самыми
длинными. А там уж только одежки через барьер побросать,
натянуть на руку мокрый холодный веревочный ободок с номерком -
и в предбанник, по резиновой подстилке, по плиточному полу, к
своему шкафчику, и раздеваться быстрей, быстрей, чтобы не
остановиться и не окостенеть от холода, потому что там, дальше,
не будет времени приходить в себя.
После ледяного предбанника мыльная казалась темной, раскаленной
и огромной. В ней шевелился белый неплотный пар, стоял мерный
заводской шум падающей воды, и едва различимые в пару и зыбком
свете человеческие тела были совсем одинаковыми и одинаково
напряженными в четком рабочем ритме.
Метрах в четырех от стены с высокими, слепыми, белой краской
замазанными окнами поднимались широкие, тяжелые, в потолок
упирающиеся колонны, из них приблизительно в полуметре от пола
выступали большие краны с холодной водой и кипятком и под
кранами - площадки для тазов. От колонн, как раз от этих
площадок, начинались длинные, через все помещение, лавки.
Впрочем, если смотреть от входа, дальних колонн, стен и лавок не
было видно - все терялось в тумане. Нашей задачей было разом
обежать всю мыльную, занять место и тазы. Самыми хорошими были
места возле кранов, а самыми плохими - у стенок, в конце лавок,
и не только потому, что тазы были страшно тяжелыми и таскать их
было для нас почти невероятным трудом, но и потому, что пол
довольно заметно склонялся по направлению от колонн к стене, и
туда тяжело стекала мутная, мыльная вода. У самой стены над
сливными решетками кружились белые толстые пузыри и,
неподвижная, жутко стояла серая, плотная, как войлок, пена.
Вот тут я и упала - сразу всей спиной и затылком, и успела еще
понять, как сносит меня потоком скользкой воды, и увидеть у
самого глаза высокую, рыхлую, пористую грязь. "Девочка
убилась!", - закричали в парном тумане и тут же меня подняли,
обдали водой и понесли не живую, не мертвую, никакую, даже не
грязную, над плывущим полом, в гуще тускло светящихся
испаряющихся тел.
Несколько дней о моей погибели говорили в банных очередях: будто
я разбилась, заварилась кипятком и даже захлебнулась в сливной
воронке, а потом забыли. Но банщицы меня запомнили и потому
пускали в солдатскую баню, в "запуск". "Запуск" был самой
скоростной, молниеносной формой помоя. Время определялось точно:
"женщины, на помой 20 минут". Мылись в низком каменном строении,
в стороне от главного банного корпуса. Это была баня для солдат,
и каждому отряду отводилось свое точное время, но иногда между
отрядами возникал временный зазор - и тогда пускали людей из
общей очереди, почти всегда женщин: их было больше и мылись они
быстрей.
К запуску раздевались заранее и бежали к бане полуголые. В
должный срок солдаты входили строем в ворота, проходили рядами
мимо низких окон - и через пять минут мы уже вылетали снова, с
полотенцами на головах, в крылышках нищего тепла.
Летом и весной солдаты некоторое малое время топтались у дверей,
кричали и стучали в окна, чтобы дать нам время собраться и уйти.
Зимой, совсем уж в отчаянный мороз, они сразу заходили в
предбанник и раздевались при нас - в одном углу, а мы одевались
- при них - в другом, и какое-то время так и стояли друг против
друга - голые, в полутьме, в твердом холоде, уже не стесняясь
друг друга. Нагота не смущала нас, напротив, она нас прятала,
скрывала, ибо, раздетые, мы становились совсем уж похожими - ни
молодыми, ни старыми, ни худыми, ни бедными - просто
одинаковыми, лишенными примет, и становились чем-то единым и
общим, как глина.
Южная бабушка сама открыла нам дверь, и, увидев меня, вносимую
на чужом красном одеяле, разом сползла на пол, "Господи,
милостивец, не допусти", на четвереньках поползла по коридору.
- Живая она, - басом сообщила кладовщица Клава, - опомнится
сейчас.
Опомнилась я скоро, но болела, видимо, долго и сильно, потому
что обе бабушки от моей кровати не отходили и переместили сюда
всю домашнюю работу. Даже белье сушили в комнате, и я лежала в
парусиновых коробах, в тесных шелестящих ширмах, из-за которых
бабушки поминутно окликали меня, старательно проверяя, не
повредилась ли я умом:
- Что это у нас за окнами?
- Снег.
- Что это темно-то стало?
- Вечер.
- Где это мы с тобой сидим?
- В саду, - откликнулась я, вперившись глазами в цветастую
простынку над собой. Южная бабушка раздвинула белые стенки:
- Сад у тебя дома, дома! - А северная промолчала.
Летом сорок третьего года у нашей жилички Таси умерла от тифа
дочка Розочка.
Тасю на привокзальной площади нашла наша бабушка. Тася сидела на
скамейке, мерзла и плакала, а девочка спала у нее на руках.
Вещей у Таси никаких не было; бабушка дала ей свою сумку с
полученным за шаль горохом, а сама взяла Розочку на руки.
Жить у нас было совсем уже негде - вместе с севастопольцами и
ленинградцами в квартире было двадцать человек, но Тася была
незаметная, неслышная, места почти не занимала, к тому же сразу
устроилась в госпиталь стирать белье, и Розочка оставалась под
бабушкиной опекой.
Тася домой приходила редко, сидела в кухне, качала красные,
раздувшиеся руки, улыбалась и смотрела на Розочку. Наверное,
Тася сама и заразила Розочку, потому что у нас в тот раз никто
больше не заболел.
Девочка быстро начала поправляться, уже ходила по палате и
неожиданно умерла в одну ночь. Тася к тому времени совсем была
безнадежной, и сказать ей ничего не смогли. ССказали уже потом,
когда стало ясно, что Тася выжила, но Розочку к тому времени уже
давно схоронили.
От госпиталя к дому была короткая дорога - через деревяшки,
проходные зеленые дворы, через сирени и пролом в заборе. Этой
дорогой она и пришла. Мы сидели на крыше сарая и видели Тасю еще
в огородах: она шла быстро, немного боком, и голова ее была
плотно обвязана белым платком - будто забинтована.
Когда мы пришли на кухню, Тася сидела у окна на табуретке и ела
суп с кусочками, а бабушка стояла над ней с поварешкой.
- Не могу я, - прошептала Тася, - какая мне еда.
- А ты и не ешь, - сказала бабушка, - ты так поглотай. Тебе
горячее нужно.
Тася увидела нас и опустила голову - голова была седая,
белая-белая, в крошечных плотных колечках, - и слезы закапали в
миску.
- Не бейся, Тася, - сказала бабушка, - не бейся. Какая твоя
вина. Она ведь не сирота какая была, не какая безродная. Я
обмыла ее и одела. Чисто ангел она была, чисто ангел.
Тася оставила миску и заплакала в голос.
К ночи ей стало хуже. На другой день она и встать не могла -