Майя Никулина
Место
Повесть
И показалось мне, что я стою в темном коридоре нашего старого
сарая, в глухом, длинном, пробитом сразу на два этажа и потому
особенно глубоком, стою и знаю, что наших никого во дворе нет,
что их вообще словно нет и во дворе тихо, и через эту тишину уже
идут к сараю, и я точно знаю, что деваться мне некуда, и еще
вижу, что я держу в руке маленькую плотную коробочку или
пачечку, но маленькую - не бумаг, не денег, - завернутую в серую
холстинку, и чем больше я знаю, что идут именно сюда, тем крепче
сжимаю ее в руке и помню, что спрятать это нужно надежно,
навсегда, и уже понимаю, что меня-то точно найдут, и опускаю
пачечку эту у самого общего входа, не у дверей нашего дровяника,
но у общих дверей, под опорный столб и с внешней стороны, помня
рукой, узким движением вниз, что там, в столбе, есть выемка,
пещерка, и вот в нее-то эта пачечка точно и ляжет. И, сделав
это, отошла вглубь, за второй отсек, и в щель между бревнами
увидела, как он вошел в сарай - как бы бесстрашно, но все равно
опасаясь, с автоматом в легкой руке, вроде и здешний, но другой
и совсем нынешний, и автомат держал по-нынешнему цепко и
небрежно, даже щегольски, как бы играя и покачивая его, как
дорогую страшную игрушку. И потом, когда он дошел до моего
отсека и сказал снизу: "Показывай сама", и я пошла перед ним
спокойно и даже весело, потому что знала, что он уже ничего не
найдет, и когда мы вошли в нашу дверь и он остановился перед
каким-то ящиком, похожим на тыльную сторону приемника или
телевизора, я совсем успокоилась, потому что ни приемника, ни
тем более телевизора у нас тогда не было, и, когда он снова
сказал "доставай, доставай", я придумала хитрость и спросила: "А
не дернет?", будто меня могло что-то дернуть в моем сарае, но он
попался на мою хитрость и сказал спокойно и уверенно: "Да ну,
откуда...", и , прежде чем запустить руку в этот ящик, я еще раз
взглянула на него и разглядела, что он вовсе не страшный, но
даже славный - ловкий, ясноглазый и печальный, и он посмотрел на
меня совсем иначе, не как прежде, а как, может быть, посмотрел
бы охотник на желанную сильную дичь, но тут же, скоро
почувствовав свою промашку, поднял свой автомат и, толкая меня в
плечо, глазами показал наверх.
Наверху было наше верное царство, прямо уж дом родной, и я
успела подумать, что там-то он меня не достанет, но он полез за
мной так споро и ловко, что я почти возненавидела его, хотя,
скорый и легкий и здесь наверху, он стал нравиться мне еще
больше. "Иди, иди" - толкал он меня и заглядывал вперед, словно
зная все секреты и тайные ходы в сарае. И мы лезли с ним рядом,
плотно прикасаясь друг к другу, тело в тело, и он еще смеялся и
был сильнее меня. Но только я знала этот ходочек, маленький лаз,
секретик, через который мы - нынешние - не пролезем, он-то
точно, я-то еще смогу - по узенькой балочке, спиной прижавшись к
стенке, не держась ни за что. "Вот тут-то ты меня не подержишь,
пушкой своей не потыкаешь", и еще специально несколько раз
помедлила, словно отставала, и - прямо из рук его, от дула
короткого - за угол - в лаз этот выползла и оказалась вдруг на
кромочке внешней стороны Чуфут-Кале или Мангупа, а пригляделась
- точно, Мангупа, над цветущей счастливой долиной, но наших все
равно нет никого, за спиной - горячие доски, и уже рука его за
угол схватилась у самого моего плеча, и я разглядела близко его
белые от напряжения пальцы, и снова спокойно и быстро подумала,
что никто не найдет и не дознается, и разом отделилась от стенки
и упала вниз, в тугой шелестящий воздух.
И, опамятовав уже, трезвым и ясным умом поняла, что, точно,
лучшего места нет и искать не надо и что сижу я у Шуры-кочегарки
в старом нашем доме, в комнате на первом этаже, откуда окна на
тот самый сарай и выходят.
Шура умерла утром вчерашнего дня. Нашла ее соседка, вернувшись с
работы, как раз в пятницу вечером, стало быть, два нерабочих дня
впереди, а лето, жара, как покойницу в доме оставить. Соседка,
двудетная мать-одиночка - детям страшно, в Шурину комнату дверь
толком не закрывается, - пока поубивалась, покричала, пока
звонила в скорую помощь, часа три потеряла и где-то в половине
десятого прибежала к Тамусе - она из наших всех одна в старом
доме оставалась, - стали звонить вместе, но так же попусту:
говорят, труповозка в разъездах, решайте сами. С тем Тамуся ко
мне и припала в тихой панике и слезах. Положение у нее было
самое отчаянное: только что внук родился, у дочери молока ни
капли, мужей у обеих сроду не бывало - одни гости, так что все
держалось на Тамусе.
Я позвонила Поручику: "Умри, а достань труповозку, и
немедленно". Он хохотнул в трубку: "Мрачно шутишь, хозяйка", но,
дослушав меня до конца, по-гусарски гаркнул: "Пробьемся!" и
велел часа через два выходить и встречать машину.
Мы Шуру, как могли, прибрали, одеялом закрыли и вышли на улицу в
самое время. Маленький белый автобус с визгом остановился перед
воротами, молодой бородач в белом зычно окликнул нас из кабины,
автобус за нами подъехал к подъезду, мы с Тамусей забежали в
комнату, бородач за нами. "Как, девочки, бабушку будем грузить?"
- и развел руками - дескать, никак не я, - но еще руки опустить
не успел, как мы Шуру в одеяло завернули, подхватили, я - под
мышки, Тамуся - за ноги, и выкатили в подъезд.
- Вы что, подруги, - заговорил за нами бородач, - у вас что,
мужиков-то совсем нет? Ведь не война...
- Война, война, - от машины обернулась к нему Тамуся, -
подушечку прихвати...
Поручик встречал нас на крыльце морга.
- Порядок, - закричал он бородачу - и побежал выносить Шуру.
- Подруги у тебя, - в спину ему заметил бородач, - чисто
партизанки...
По паспорту выходило, что Шура старше нас на двадцать лет, а по
жизни получалось - едва ли не младше. Она появилась в нашем
дворе в самом начале войны: их эшелон в пути разбомбило, и Шура
забыла все, что было до войны и про войну тоже, потому и
прибилась к детям и даже играла с нами в "баночку" и в
"ниточку". В "баночку" играли зимой. В очередях. Очередь
занимали вечером, часов в пять, получали хлеб утром. Очередь
была живая, то есть требовала постоянного присутствия каждого
стоящего. Стояли старухи и дети. Игра была очень простая. Мы
становились в круг под бледным светом единственного в квартале
фонаря и пинали внутри круга жестяную консервную банку. Задача
была одна - не выпускать ее за пределы круга. Поднимать банку
руками, даже отлетевшую, не разрешалось. В этом был смысл: мы
берегли номера, чернильным карандашом написанные на ладони.
Через каждые два часа устраивалась перекличка, и номер нужно
было предъявить в цельности. Главное, что "баночка" не давала
замерзнуть.
В "ниточку-иголочку" играли только летом: тут нужны были
пространство и солнечный свет и, конечно, тепло, поскольку
приходилось часами сидеть без движения; более всего подходило
время, когда сушили картошку и дрова.
Каждый играющий усаживался на углу своего участка, имея при себе
запасы цветных стеклянных осколков. Для начала полагалось
сложить раковиной ладони и некоторое время осторожно потрясти
находящиеся там осколки. Потом каждый сворачивал ладонь
дудочкой, глядел в просвет, дул в него, затем не глядя выбирал
осколок, устраивал его в своей дудочке, потом все вместе
закрывали глаза и отчетливо и громко пели: "Ниточка-иголочка,
синее стеклышко". После пения следовало быстро открыть один глаз
и сквозь цветное стекло глядеть на соседа. Цвет стекла опять же
дружно и громко выкрикивали. Суть игры была в том, что ты,
являясь создателем, центром и средоточением голубого или
зеленого мира, сам виден был совсем иным, - скажем, красным или
оранжевым. В случае, если цвета совпадали, играющие менялись
местами.
Поскольку все пели и смотрели одновременно, жульничать было
никак невозможно. Впрочем, этого никто и не хотел. Необычайная
редкость совпадений явно устраивала нас: то ли мы полагали
несправедливость жизни необходимым условиям наличия в ней чуда,
то ли сами представления о справедливости были у нас яростнее и
жестче, чем теперь.
Шура свои стекла прятала в кочегарке, в ящике у дверей. Мы все
знали об этом, но банку не трогали: разорять и грабить чужие
стеклянные тайники считалось грехом непростимым. Стекла можно
было только менять, или дарить - это в особых случаях. Один
блокадный по прозвищу Ботвинник подарил мне два синих стекла в
тот день, когда нас обокрали: унесли папин пиджак, одеяло и мою
американскую юбку. Юбка была на лямках, с нагрудником и
множеством карманов и страшно мне велика: я спокойно опускала
руки в ее гремящий купол; она сверкала молниями и могла стоять
сама по себе, как ведро.
Мир был жесток, горизонт близок, двор беден, мы часами
поворачивали перед глазами - синий, желтый, красный - пыльные
акации, поленницы дров, двухэтажный сарай, обведенный хрупкими
галерейками, до тех пор, пока не опомнимся разом в голубом и
зеленом раю...
В ту войну нам повезло: у нас даже отца не убили. Просто к
началу войны он был уже слишком стар. Во всяком случае, мы
молодым его никогда не знали. Я едва школу окончила, как отца
разбил паралич и превратил его совсем уже в дряхлого старика. Он
жил еще двадцать лет, не понимая своих страданий, наполняя собой
дом и не узнавая его.
Брат мой вырос, выучился, занялся своими делами и с
удовольствием покинул дом, таким образом оставив на меня
родительскую квартиру, населенную старыми, больными и
обреченными людьми. Мама и бабушка мучительно и кротко проживали
свои годы, из дому почти не выходили, зато уж моя единственная
прекрасная девочка жила, окруженная немыслимым сияющим
обожанием: никто ни разу ее не разбудил, никто ничего не
запретил: потому-то и она ни с кем никогда не спорила и цвела в
темном домашнем лесу, поистине излучая свет чистоты и счастья.
Мой муж был слишком молод и здоров для этого дома и скоро уехал
совсем. Дочь не успела его полюбить и запомнить, а сам он вскоре
умер, навсегда оставив мне устойчивое положение молодой вдовы,
вызывающее завистливое сострадание и спасающее от лишних
расспросов.
Всеобщая слабость оставила меня единственным сильным человеком в
доме, и когда я сама, прижатая своими недопустимыми болезнями,
затихала где-нибудь в углу, моя красивая девочка спокойно
говорила в комнаты: "Ничего, она еще тепленькая".
Дом нельзя было вылечить, оправить, отмыть, и эта непоправимость
придавала ему достоинство храма, кабака или вокзала. Дом горел,
как огонь в ночи: в него шли и шли люди, приезжали друзья с
севера и с юга, селились мужья, ушедшие от жен, и подруги, не
нашедшие себе мужей, потом друзья друзей и подруг. Никто никому
не мешал, никто никого не стеснял, можно было жить сколько
угодно и уходить когда угодно.
Это освободило всех, когда-либо любивших меня, от необходимости
принимать решения и совершать поступки: они приходили и уходили
в общем потоке, и никакая вина не мучила ни одного из них. Это
прекрасное обстоятельство на многие годы оставляло нас
нежнейшими друзьями, чуть ли не родственниками, во всяком случае
- людьми из одного дома. И мой юный муж был точно таким же -
человеком из потока, и я думаю, необходим был только затем,
чтобы у меня родилась дочь - маленькая красавица с черными
бархатными глазами, справедливо считающимися в нашей семье
фамильными.
История моей семьи сохранилась в воспоминаниях, главным образом,
женских, и это понятно: битвы и роковые страсти выбивают из
жизни в первую очередь мужчин, так что женщины, оставаясь
хранителями и тягловой силой рода, запоминали именно то, что им
казалось наиболее важным. Таким образом, моя семейная хроника
представляет собой пространную повесть о войне и страсти, и мне
в этой повести просто досталось принять то, что словно уже было
написано до меня.
Само это понятие "страсть" я освоила чрезвычайно рано, в
каком-то молочном, несознаваемом детстве, из маминых рассказов о
Севастополе и адмирале Нахимове, который так страстно любил
Севастополь, что будучи отлученным от моря и спасая город,