мужа другого общества не желаю, да и что может быть лучше в мои
годы, особенно после того, что мы с ним пережили". На лестнице -
уже ближе к квартире - к нам обернувшись, с удовольствием
сообщила, что на обед сегодня сотэ из баклажан - Владислав
Донатович очень любит. Я уже подумала, что - дай-то бог -
Владислав Донатович вправду остался жив, но, войдя в тетушкину
обитель, надеяться перестала: никто не смог бы жить в комнате,
буквально с пола до потолка увешанной собственными портретами.
Они висели всюду, даже там, где их невозможно было разглядеть:
мальчик, юноша, офицер, с женой, с друзьями, в мундире, в
штатском платье, дома, в кабинете, на берегу, в саду - некоторые
изображения встречались дважды и даже трижды - старинные, на
оливковом картоне, с золотыми венками дорогих фотоателье, и они
же, позднее увеличенные, в самых разнообразных рамах и рамках,
дешевых, простеньких и весьма ценных.
Тетушка говорила с удовольствием, и все больше о приятном - о
платье цвета липового меда, о поездке в Киев, о черниговской
крестной: вот ведь выдумщица была, однажды им всем подарила
одинаковые шляпки из итальянской соломки, все коробки
развязывают, и у всех та же шляпка... Особенно мило гневалась,
как добрая матушка-императрица - крута, да отходчива: "Эту
Наташку Розенель все в классе терпеть не могли. Задавака,
кокетка и выскочка. Вышла замуж за чудного молодого человека из
хорошей семьи, так мало того, что бросила мужа, что ребенка
оставила его родителям, мало того - вышла замуж за этого, - тут
тетушка сделала легкое нащупывающее движение пальцами правой
руки, словно из воздуха хотела вытащить непотребное слово, - как
его, за Луначарского..." И сама засмеялась, и снова заговорила о
приятном: о специальных буковых распялочках, на которых Соня
сушила Владислава Донатовича мундиры, не на прямом солнце, боже
упаси, от этого ткань грубеет, а на дальней теневой веранде, там
летом часто пили чай...
- Вот, - и тетушка показала, куда смотреть - над тумбочкой, за
настольной лампой, в рамочке лимонного дерева, - вот они за
чайным столом, повернулись, смотрят в объектив...
- А Лека где? - не подумав, спросила я.
Тетушка подняла черные брови, медленно уложила вилку на
фарфоровую подставку с золотыми цветочками и повернулась ко мне:
- Какая Лека? Ты хочешь сказать: Соня. Вот она, Соня, рядом с
Талей.
Поговорили о Тале и о Соне, но тоже о дальних временах, ибо
тетушка сразу сказала, что никого из родни давно не видела и
ничего ни о ком не знает.
Умерла она через год после нашей встречи, и новая хозяйка ее
квартиры, отвечая на мою нижайшую просьбу выслать мне хоть
какие-нибудь фотографии, сообщила, что фотографий никаких не
осталось, и нет сомнения, что их сама тетушка и уничтожила, но
переслала мне две открытки и пустой конверт, обнаруженные
случайно в старых тетушкиных журналах. Открытки были довоенные,
поздравительные - с днем рождения - без подписи; конверт -
трехгодичной давности с обратным адресом - область, район,
деревня, - ничего мне не говорящим, фамилия и имя, полностью
написанные: "София Андрониковна".
- Господи, - ахнула мама, - это же Соня.
На наше письмо Соня откликнулась немедленно. Она писала, что
стара и больна, что дом ее - самый крайний в деревне и стоит на
отшибе и зимой его так заметает снегом, что приходится ждать,
пока подошедшие сельчане не разгребут сугроб и не выпустят ее на
улицу; впрочем, на улицу она почти не выходит - ноги уже болят,
и глаза ничего не видят. Письмо было написано крупными корявыми
буквами, с огромным количеством грамматических ошибок: наверное,
Соня диктовала свои жалобы какой-нибудь сердобольной соседке.
Я пробовала было спрашивать Соню о доме и южной родне, но она
ответила, что все забыла и вспоминать тяжело.
Почтовая наша связь длилась около трех лет, но на вторую нашу
новогоднюю посылку никакого ответа не пришло. Я, полагая, что
Соня всерьез разболелась, поехала к ней в деревню, но опоздала.
Соню похоронили после Рождества и усадьбу ее основательно
растащили: ни забора, ни сараюшки - ничего уже не было.
Сопровождавшая меня соседка объяснила, что часть ограды сожгла
сама Соня, когда стало холодно, и что умерла она в холода.
- Замерзла?
Соседка сказала, что нет, она умерла сама, от сердца, а замерзла
потом - лежала одна и замерзла; когда избу откопали, ее и нашли
- лежит на полу, но лицо покойное, и глаз голубой так и глядит.
- Как голубой? - вскрикнула я. - Голубой-то почему?
- А не выцвел, - с готовностью повернулась ко мне соседка, - у
ней и волос совсем не выцвел, так и остался - куделя желтая...
Неожиданные эти подробности расстроили меня и заставили
замолчать; соседка, и впрямь сердобольная, бросилась меня
утешать, поить чаем и вызвалась проводить на кладбище, где я
целый час простояла у чужой могилы, твердо уверенная в том, что
искать мне больше некого.
Генеральский дом я узнала сразу. От него остались две стены:
одна - до того уровня, где начинались окна, действительно очень
высоко расположенные, так что совершено невозможно было в них
заглянуть, и вторая - чуть повыше, с проемом центрального входа;
и легко было вычислить, где располагалась столовая, гостиная,
кухня и боковые комнаты. Знаменитой чайной террасы не было
вовсе, и, что самое удивительное, - возле дома не осталось
земли, точнее почвы, когда-то кормящей клумбы и деревья, -
только гладкий, чистый, белый камень.
Дом стоял у самой воды, в конце укромной, пустой балки -
одновременно уединенно и на виду, - и я ничуть не удивилась, что
прабабушка - дом был куплен по ее настоянию - выбрала именно это
место: я и сама не пожелала бы себе другого.
Место я обжила скоро: сидела в уцелевших углах, спала на
каменном полу и, уходя, каждый раз оставляла тайные знаки своего
пребывания: круглый камешек на пороге или горсть гальки у окна -
была уверена, что в дом кто-то придет.
Много раз в степи над балкой поджидали меня молодые солдаты,
отвлеченные со своих боевых постов желанием поговорить с
девушкой, почти невероятной в столь пустых местах. Я уходила от
них легко, одного даже испугала не на шутку, чуть ли не из-под
ног у него юркнув под каменную стенку, а оттуда в крохотную
пещерку под берегом, и долго слушала, как он окликал меня
наверху и долго заглядывал в море, так что я видела на воде его
кривую синюю тень. Я вполне допускала, что тот, кого я жду,
может оказаться солдатом, однако не сомневалась в том, что он не
станет бегать по степи, ибо точно знает, куда надо идти.
Несколько раз приходила старуха, высокая, прямая, в ватнике, в
балку не спускалась, но останавливалась точно против дома и
подолгу глядела сверху в мою сторону. Три дня я следила за ней
из своей засады, на четвертый подкараулила ее в степи и явилась
с тыла, желая отвлечь ее внимание от балки. Но старуха смотрела
именно туда.
- Живешь там? - спросила она, тыча темным пальцем в сторону
дома. - Ну живи, живи...
Чтобы сбить ее со следа, я неделю не появлялась на берегу, и,
когда пришла, долго пряталась в кустах за камнями. Солнце уже
село, но последний свет еще держался в небе, дом был виден
насквозь, и я сразу заметила, что там кто-то есть.
Я разом скатилась с берега, обрушив за собой слышную каменную
осыпь и бросилась к дому напрямик, даже не пригибаясь. На дне
балки было уже темно, и я несколько раз падала, спотыкаясь о
невидимые камни и колючие травы, но стена дома еще смутно белела
впереди, и я бежала на свет, боясь только одного, что бегу
недостаточно быстро и не успею, и дом окажется пустым, но в тот
самый момент, когда я оказалась в дверном проеме, человек
кинулся мне навстречу через гостиную и столовую, и где-то
посреди кухни мы обнялись, прежде чем увидели друг друга.
Похоже, простояли мы так довольно долго, потому что, когда,
задохнувшись, ослабели и, ослабевшие, сели на каменный пол,
ничего уже не было видно.
- Я тебя сразу узнал, - сказал он в темноте.
Наш ночной разговор повторить невозможно, да и говорили мы
только затем, чтобы как-то подтвердить реальность нашего
присутствия, но еще до рассвета мой невидимый собеседник
поклялся в том, что в его жизни никогда не будет другой любви и
никто не займет этого места. И я, обмирая от блаженного ужаса,
согласилась с ним совершенно.
Был он - как по-писаному - легок, высок, смугл, темноглаз,
замечательно красив и молод, и звали его Болек, Болеслав, так
что мне поначалу послышалось Владислав, тем более, что утром,
когда мы пошли в город и на единый миг я приостановилась у
старого кладбища, он тотчас сказал, что есть боковая тропа вдоль
стены и она короче, и потом спросил:
- Мы ищем кого-нибудь?
- Деда и прадеда, - сказала я, испытующе глядя на него, - ты
разве забыл?
- Господи, конечно, деда и прадеда, конечно, забыл: ведь здесь
давно никого не хоронят.
То, что мы вдруг оказались на кладбище, ничуть его не смутило:
он сказал, что мы все равно будем жить долго и счастливо и умрем
в один день. И мое замужество его не беспокоило, впрочем, и меня
тоже, я только оговорила себе право ничего не сообщать мужу
письмом и выяснить все при личной встрече.
Но выяснять ничего не пришлось: муж мой сам оставил нас - умер
внезапно, без всякой причины, но я тогда не связала эту странную
смерть ни со своей клятвой, ни с южным домом. Я просто спешила
на юг.
Спешка моя меньше всего была обычным нетерпением сердца, столь
естественным в молодости. Напротив, постоянный, долгий мой путь
к нему, вся та масса движения - самолетом, автобусом, бегом -
все убыстряющегося и напряженного, вызваны были к жизни моим
осознанным единственным желанием: чтобы ничего не изменилось,
чтобы он не сдвинулся с места, и я, прилетая и прибегая,
заставала его неизменным, то есть именно не изменившимся и
прекрасным на благословенном по-прежнему берегу. Сам этот берег
стал неотделим от него, и всякий раз я обмирала от счастья,
когда, очнувшись от мгновенного обморока, вызванного резким
снижением самолета, прижималась лбом к спасительному холоду
круглого стекла, вдруг открывала глаза и видела внизу
матово-белую, пыльно-зеленую, мутно-сиреневую землю, четко
разделенную на неравномерные, туго сочлененные пределы, каждый с
отдельной радужной подсветкой, как если бы я смотрела сквозь
стрекозиное крыло.
Первоначального нашего восторга хватило на несколько лет. И как
раз за это время в степи над бухтой вырос большой многоэтажный
микрорайон, и наш дом стал виден с любого балкона. Некоторое
время мы упорно кружили по микрорайону, пытаясь укрыться среди
пыльных молоденьких кипарисов, крепко привязанных к грубым
страховочным кольям, но укрыться было невозможно, и это мучило
нас.
Нам было все равно, куда ехать: главное было в том, чтобы ехать
вместе, и, разглядывая из окон поезда любимые, до последней
тропочки исхоженные, до крайнего дворика знакомые Инкерман,
Верхнее Садовое и Бахчисарай, испытывать совместный ужас
расставания, чтобы, минуя окраины, повороты и разъезды, где мы
могли еще остаться и легко отыскать старых друзей и надежный
приют, разом замирать от нежности и печали, словно эта общая
печаль и общий грех ежеминутного отречения уже являлись
непременным условием нашего будущего блаженства.
Обжитая земля кончалась Симферополем, вот там мы сначала и
вышли, скорее всего, для того, чтобы удержаться в родных
пределах.
Она подошла к нам в маленьком симферопольском ресторане, и я
заметила ее сразу от дверей и видела все время, пока мы сперва
шли, сопровождаемые швейцаром, потом, подхваченные бойкой
официанткой, усаживались за стол и пока официантка устраивала
наши розы и ставила шампанское и бокалы. Она все время шла ко
мне и, дойдя, остановилась, вцепившись в спинку стула твердыми,
с квадратными ногтями пальцами. На ней был синий шевиотовый
костюм, определенно образца первых послевоенных лет, белая
блузка с выпущенным поверх костюма воротником и шнурованные
полуботинки с толстым, желтой ниткой прошитым рантом; и лицо у
нее было белое, простое, как яйцо, с тупым и печальным
выражением вечного девичества.