старой миссис Мак-Кристалл, в чьем белом дощатом доме Пнин скоротал
посредственную зиму (1949-1950), он приобрел за три доллара потертый,
некогда турецкий ковер. С помощью того же уборщика была привинчена к краю
стола точилка для карандашей -- весьма утешительное и весьма философское
устройство, напевавшее, поедая желтый кончик и сладкую древесину,
"тикондерога-тикондерога" и завершавшее пение беззвучным кружением в эфирной
пустоте, -- что и нам всем предстоит. Были у него и иные, еще более
амбициозные планы, к примеру, приобрести покойное кресло и торшер. Когда
после лета, проведенного за преподаванием в Вашингтоне, Пнин воротился в
свой кабинет, на его ковре спала разжиревшая псина, а его мебель теснилась в
темном углу, уступив место величественному столу из нержавеющей стали и
парному к нему вращающемуся креслу, в котором сидел, писал и сам себе
улыбался новоимпортированный австрийский ученый, доктор Бодо фон
Фальтернфельс: и с этого времени Пнин махнул на кабинет R рукой.
5
Вполдень Пнин, как обычно, вымыл руки и голову.
Он забрал из кабинета R пальто, шарф, книгу и портфель. Доктор
Фальтернфельс писал и улыбался; его бутерброд лежал, наполовину развернутый;
его собака издохла. Пнин спустился унылой лестницей и прошел через Музей
Ваяния. Дом Гуманитарных Наук, в котором, впрочем, гнездились также
Орнитология с Антропологией, соединялся ажурной, рококошной галереей с
другим кирпичным строением -- Фриз-Холлом, вмещающим столовые и
преподавательский клуб; галерея отлого шла вверх, затем круто сворачивала и
спускалась, теряясь в устоявшемся запахе картофельных хлопьев, в печали
сбалансированного питания. В летнее время ее решетки оживлял трепет цветов,
ныне же ледяной ветер насквозь продувал их наготу, и кто-то натянул
подобранную красную варежку на носик помертвелого фонтана, стоявшего там,
где одно из ответвлений галереи уходило к Дому президента.
Президент Пур, высокий, медлительный, пожилой господин в темных очках,
гда два назад начал терять зрение и теперь ослеп почти полностью. Однако
каждый день он с постоянством небесного светила приходил в Фриз-Холл,
ведомый племянницей и секретаршей; являя фигуру почти античного величия, он
шел в своем личном мраке к невидимому лэнчу и, хоть все давно привыкли к
этим трагическим появлениям, тень тишины всякий раз повисала над залом,
когда его подводили к резному креслу, и он ощупывал край стола; и странно
было видеть на стене прямо за ним его стилизованное подобие в сиреневом
двубортном костюме и в туфлях цвета красного дерева, уставившее сияющие
фуксиновые глаза на свитки, которые вручали ему Рихард Вагнер, Достоевский и
Конфуций, -- группа эта была лет десять назад вписана Олегом Комаровым с
Отделения изящных искусств в знаменитую фреску Ланга 1938 года, на которой
вкруг всей обеденной залы шествовала пышная процессия исторических
персонажей вперемешку с преподавателями Вайнделла.
Пнин, желавший кое о чем спросить соплеменника, сел рядом с ним. Этот
Комаров, сын донского казака, был коротышкой с короткой же стрижкой и с
ноздрями "мертвой головы". Он и Серафима -- его крупная и веселая
москвичка-жена, носившая тибетский талисман на свисавшей к вместительному
мягкому животу длинной серебряной цепочке, -- время от времени закатывали
русские вечера с русскими hors d'°uvres1, гитарной музыкой и более или менее
поддельными народными песнями, -- предоставляя застенчивым аспирантам
возможность изучать ритуалы "vodka-drinking"2 и иные замшелые национальные
обряды; и встречая после этих празднеств неприветливого Пнина, Серафима с
Олегом (она возводила очи горе, а он свои прикрывал ладонью) лепетали с
трепетным самоумилением: "Господи, сколько мы им даем!", -- под словом "им"
разумелось отсталое американское население. Только другой русский мог
понять, какую реакционно-советофильскую смесь являли собой псевдокрасочные
Комаровы, для которых идеальная Россия состояла из Красной Армии,
помазанника Божия, колхозов, антропософии, Православной Церкви и
гидроэлектростанций. Обыкновенно Пнин и Комаров находились в состоянии
приглушенной войны, но встречи были неизбежны, и те из их американских
коллег, что видели в Комаровых "грандиозных людей" и передразнивали
забавника Пнина, пребывали в уверенности, что художника с Пниным -- водой не
разольешь.
Трудно было бы сказать, не прибегая к некоторым весьма специальным
тестам, который из двух -- Пнин или Комаров -- хуже говорил по-английски;
всего вероятней -- Пнин; но по причинам возраста, общей образованности и
несколько более длительного пребывания в американских гражданах, Пнин
находил возможным поправлять английские обороты, часто вставляемые в свою
речь Комаровым, и Комарова это бесило даже сильнее, чем "антикварный
либерализм" Пнина.
-- Слушайте, Комаров, -- сказал Пнин (довольно невежливое обращение).
-- Я никак не возьму в толк, кому здесь могла понадобиться эта книга, --
ведь не моим же студентам; впрочем, если даже и вам, я все равно не понимаю,
-- зачем.
-- Мне -- нет, -- ответил, взглянув на книгу, Комаров. -- Not
interested3, -- добавил он по-английски.
Пнин молча пошевелил губами и нижней челюстью, желая что-то сказать,
однако не сказал и углубился в салат.
6
Поскольку сегодня был вторник, он мог сразу после лэнча отправиться в
свой любимый приют и остаться там до обеда. Никакие галереи не соединяли
библиотеку вайнделлского колледжа с другими строениями, но с сердцем Пнина
она соединялась крепко и сокровенно. Он шел мимо огромной бронзовой фигуры
первого президента колледжа Альфеуса Фриза -- в спортивной кепке и бриджах,
державшего за рога бронзовый велосипед, на который он, судя по положению его
левой ноги, навеки прилипшей к левой педали, вечно пытался взобраться. Снег
лежал на седле, снег лежал и в нелепой корзинке, которую недавние шалуны
прицепили к рулю. "Хулиганы", -- пропыхтел Пнин, покачав головой, и слегка
оскользнулся на одной из плиток дорожки, круто спускавшейся по травянистому
скату между безлиственных ильмов. Помимо большой книги под правой рукой, он
нес в левой свой старый, европейского вида черный портфель и мерно помахивал
им, держа за кожаную хватку и вышагивая к своим книгам, в свой скрипториум
среди стеллажей, в рай российской премудрости.
Эллиптическая голубиная стая в круговом полете, серея на взлете, белея
на хлопотливом спуске, и снова серея, прошла колесом по ясному бледному небу
над библиотекой колледжа. Скорбно, будто в степи, свистнул далекий поезд.
Тощая белка метнулась через облитый солнцем снежный лоскут, где тень ствола,
оливково-зеленая на мураве, становилась ненадолго серовато-голубой, само же
дерево с живым скребущим звуком поднималось, голое, в небо, по которому в
третий и в последний раз пронеслась голубиная стая. Белка, уже невидимая в
развилке, залопотала, браня кознедеев, возмечтавших выжить ее с дерева. Пнин
опять поскользнулся на черном льду мощеной дорожки, махнул от внезапного
встряха рукой и с улыбкой пустынника наклонился, чтобы поднять "Зол. Фонд
Лит.", который лежал, широко раскрывшись на снимке русского выгона с Львом
Толстым, устало бредущим на камеру, и долгогривыми лошадьми за его спиной,
тоже повернувшими к фотографу свои невинные головы.
"В бою ли, в странствии, в волнах"? Иль в кампусе Вайнделла? Слегка
пошевеливая зубными протезами, на которые налипла пленочка творога, Пнин
поднялся по скользким ступеням библиотеки.
Подобно многим пожилым преподавателям колледжа, Пнин давно уже перестал
замечать студентов -- в кампусе, в коридоре, в библиотеке, -- словом, где бы
то ни было, за вычетом их функциональных скоплений в классах. Поначалу его
сильно печалил вид кое-кого из них, крепко спавших среди развалин Знания,
уронив бедные молодые головы на скрещенные руки; теперь он никого не видел в
читальне, разве что попадались там и сям пригожие девичьи затылки.
За абонементным столом сидела миссис Тейер. Ее матушка приходилась
двоюродной сестрой матери миссис Клементс.
-- Как поживаете, профессор Пнин?
-- Очень хорошо, миссис Файр.
-- Лоренс и Джоан еще не вернулись?
-- Нет. Я принес назад эту книгу, потому что получил эту карточку...
-- Неужели бедняжка Изабель и вправду разводится?
-- Не слышал об этом. Миссис Файр, позвольте мне спросить...
-- Боюсь, если они вернутся с ней, нам придется искать для вас другую
комнату.
-- Да позвольте же мне задать вопрос, миссис Файр. Эта карточка,
которую я получил вчера, -- может быть, вы мне скажете, кто этот другой
читатель.
-- Сейчас посмотрю.
Она посмотрела. Другим читателем оказался Тимофей Пнин: том 18 был им
затребован в прошлую пятницу. Верно было также и то, что том 18 был уже
выдан тому же Пнину, который держал его с Рождества и который стоял сейчас,
возложив на него руки и напоминая судью с родового портрета.
-- Не может быть! -- вскричал Пнин. -- В пятницу я заказывал том 19 за
1947 год, а не том 18 за 1940-й.
-- Но посмотрите, вы написали "том 18". Во всяком случае, 19-й пока
регистрируется. Этот вы оставите у себя?
-- 18-й, 19-й, -- бормотал Пнин. -- Велика разница! Год-то я правильно
написал, вот что важно! Да, 18-й мне еще нужен, и пришлите мне открытку
потолковее, когда получите 19-й.
Негромко ворча, он отнес громоздкий, сконфуженный том в свой альков и
сложил его там, обернув шарфом.
Они просто читать не умеют, эти женщины. Год же был ясно указан.
Как обычно, он отправился в зал периодики и просмотрел новости в
последнем (суббота, 12 февраля, -- а нынче вторник, о небрежный читатель!)
номере русской газеты, с 1918 года ежедневно выпускаемой в Чикаго русскими
эмигрантами. Как обычно, он внимательно изучил объявления. Доктор Попов,
сфотографированный в новом белом халате, сулил пожилым людям новые силы и
радости. Музыкальная фирма перечисляла поступившие в продажу русские
граммофонные записи, например, "Разбитая жизнь. Вальс" и "Песенка фронтового
шофера". Отчасти припахивающий Гоголем гробовщик расхваливал свои катафалки
de luxe1, пригодные также для пикников. Другой гоголевский персонаж, из
Майями, предлагал "двухкомнатную квартиру для трезвых среди цветов и
фруктовых деревьев", тогда как в Хэммонде комната мечтательно предлагалась
"в небольшой тихой семье", -- и без какой-либо особой причины читающий вдруг
с пылкой и смехотворной ясностью увидел своих родителей -- доктора Павла
Пнина и Валерию Пнину, его с медицинским журналом, ее с политическим
обзором, -- сидящими в креслах друг к дружке лицом в маленькой, весело
освещенной гостиной на Галерной, в Петербурге, сорок лет тому назад.
Изучил он и очередной кусок страшно длинного и скучного препирательства
между тремя эмигрантскими фракциями. Началось все с того, что фракция А
обвинила фракцию Б в инертности и проиллюстрировала обвинение пословицей
"Хочется на елку влезть, да боится на иголку сесть". В ответ появилось
ядовитое письмо к редактору от "Старого Оптимиста", озаглавленное "Елки и
инертность" и начинавшееся так: "Есть старая американская пословица,
гласящая: 'Тому, кто живет в стеклянном доме, не стоит пытаться убить одним
камнем двух птиц'". Теперешний номер газеты содержал фельетон на две тысячи
слов -- вклад представителя фракции В, -- названный "О елках, стеклянных
домах и оптимизме", и Пнин прочитал его с большим интересом и сочувствием.
Затем он вернулся в свою кабинку, к собственным изысканиям.