написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии, и в то же время с какой-то
радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением, уже искал создания
чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару,
который он как бремя чувствовал в себе.
Накануне ее отъезда они вдвоем поздно засиделись в его комнате, она в
кресле, легко и ловко (а ведь прежде вовсе не умела) штопала и подшивала его
бедные вещи, а он, на диване, грызя ногти, читал толстую, потрепанную книгу:
раньше, в юности, пропускал некоторые страницы, -- "Анджело", "Путешествие в
Арзрум", -- но последнее время именно в них находил особенное наслаждение:
только что попались слова: "Граница имела для меня что-то таинственное; с
детских лет путешествия были моей любимой мечтой", как вдруг его что-то
сильно и сладко кольнуло. Еще не понимая, он отложил книгу и слепыми
пальцами полез в картонку с набитыми папиросами. В ту же минуту мать, не
поднимая головы, сказала: "Что я сейчас вспомнила! Смешные двустишия о
бабочках, которые ты с ним вместе сочинял, когда гуляли, -- помнишь, --
Надет у fraxini под шубой фрак синий". "Да, -- ответил Федор, -- некоторые
были прямо эпические: То не лист, дар Борея, то сидит arborea". (Что это
было! Самый первый экземпляр отец только-что привез из путешествия, найдя
его во время переднего пути по Сибири, -- еще даже не успел описать, -- а в
первый же день по приезде, в лешинском парке, в двух шагах от дома, вовсе не
думая о бабочках, гуляя с женой, с детьми, бросая теннисный мяч
фокс-терьерам, наслаждаясь возвращением, нежной погодой, здоровьем и
веселостью семьи, но бессознательно, опытным взглядом ловца, замечая всякое
попадавшееся на пути насекомое, он внезапно указал Федору концом трости на
пухленького, рыжеватого, с волнистым вырезом крыльев, шелкопряда из рода
листоподобных, спавшего на стебельке, под кустом; хотел было пройти мимо, --
в этом роде виды друг на друга похожи, -- но вдруг сам присел, наморщил лоб,
осмотрел находку и вдруг сказал ярким голосом: "Well, I'm damned! Стоило так
далеко таскаться". "Я тебе всегда говорила", -- смеясь вставила мать.
Мохнатое, крошечное чудовище в его руке было как раз привезенная им новинка,
-- и где, в Петербургской губернии, фауна которой так хорошо исследована! Но
как часто бывает, разыгравшаяся сила совпадения на этом не остановилась, ее
хватило еще на один перегон, -- ибо через несколько дней выяснилось, что эта
новая бабочка только-что описана, по петербургским же экземплярам, одним из
коллег отца, -- и Федор всю ночь проплакал: опередили!).
И вот она собралась обратно в Париж. В ожидании поезда они долго стояли
на узком дебаркадере, у подъемной машины для багажа, а на других линиях
задерживались на минуту, торопливо хлопая дверьми, грустные городские
поезда. Влетел парижский скорый. Мать села и тотчас высунулась из окна,
улыбаясь. У соседнего добротного спального вагона, провожая какую-то
простенькую старушку, стояла бледная, красноротая красавица, в черном
шелковом пальто с высоким меховым воротом, и знаменитый летчик-акробат: все
смотрели на него, на его кашнэ, на его спину, словно искали на ней крыльев.
"Хочу тебе кое-что предложить, -- весело сказала мать на прощание. -- У
меня осталось около семидесяти марок, они мне совершенно не нужны, а тебе
необходимо лучше питаться, не могу видеть, какой ты худенький. На, возьми".
"Avec joie", -- ответил он, зараз вообразив годовой билет на посещение
государственной библиотеки, молочный шоколад и корыстную молоденькую немку,
которую иногда, в грубую минутку, всг собирался себе подыскать.
Задумчивый, рассеянный, смутно мучимый мыслью, что матери он как бы не
сказал самого главного, Федор Константинович вернулся к себе, разулся,
отломил с обрывком серебра угол плитки, придвинул к себе раскрытую на диване
книгу... "Жатва струилась, ожидая серпа". Опять этот божественный укол! А
как звала, как подсказывала строка о Тереке ("то-то был он ужасен!") или --
еще точнее, еще ближе -- о татарских женщинах: "Оне сидели верхами,
окутанные в чадры: видны были у них только глаза да каблуки".
Так он вслушивался в чистейший звук пушкинского камертона -- и уже
знал, чего именно этот звук от него требует. Спустя недели две после отъезда
матери он ей написал про то, что замыслил, что замыслить ему помог
прозрачный ритм "Арзрума", и она отвечала так, будто уже знала об этом.
"Давно я не бывала так счастлива, как с тобой в Берлине, -- писала она, --
но смотри, это предприятие не из легких, я чувствую всей душой, что ты его
осуществишь замечательно, но помни, что нужно много точных сведений, и очень
мало семейной сентиментальности. Если тебе что нужно, я сообщу тебе всг, что
могу, но о специальных сведениях сам позаботься, ведь это главное, возьми
все его книги, и книги Григория Ефимовича, и книги великого князя, и еще, и
еще, ты конечно разберешься в этом, и непременно обратись к Крюгеру, Василию
Германовичу, разыщи его, если он еще в Берлине, он с ним раз вместе ездил,
помнится, а также к другим, ты лучше меня знаешь к кому, напиши к Авинову, к
Верити, напиши к немцу, который до войны приезжал к нам, Бенгас? Бонгас?
напиши в Штуттгарт, в Лондон, в Тринг, всюду, de'brouille-toi, ведь сама я
ничего в этом не смыслю, и только, звучат в ушах эти имена, а как я уверена,
что ты справишься, мой милый". Но он еще ждал, -- от задуманного труда веяло
счастьем, он спешкой боялся это счастье испортить, да и сложная
ответственность труда пугала его, он к нему не был еще готов. В течение всей
весны продолжая тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, --
у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме. Учась меткости слов и
предельной чистоте их сочетания, он доводил прозрачность прозы до ямба и
затем преодолевал его, -- живым примером служило:
"Не приведи Бог видеть русский бунт
бессмысленный и беспощадный".
Закаляя мускулы музы, он как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми
страницами "Пугачева", выученными наизусть. Навстречу шла Каролина Шмидт,
девушка сильно нарумяненная, вида скромного и смиренного, купившая кровать,
на которой умер Шонинг. За груневальдским лесом курил трубку у своего окна
похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзамином.
Лазоревый сарафан барышни-крестьянки мелькал среди ольховых кустов. Он
находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая
мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосонья.
Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца. Он
целовал горячую маленькую руку, принимая ее за другую крупную, руку,
пахнувшую утренним калачом. Он помнил, что няню к ним взяли оттуда же,
откуда была Арина Родионовна, -- из-за Гатчины, с Суйды: это было в часе
езды от их мест -- и она тоже говорила "эдак певком". Он слышал, как свежим
летним утром, когда спускались к купальне, на досчатой стенке которой
золотом переливалось отражение воды, отец с классическим пафосом повторял
то, что считал прекраснейшим из всех когда-либо в мире написанных стихов:
"Тут Аполлон -- идеал, там Ниобея -- печаль", и рыжим крылом да перламутром
ниобея мелькала над скабиозами прибрежной лужайки, где в первых числах июня
попадался изредка маленький "черный" аполлон.
Без отдыха, с упоением, он теперь (в Берлине с поправкой на тринадцать
дней уже тоже было начало июня) по-настоящему готовился к работе, собирал
материалы, читал до рассвета, изучал карты, писал письма, видался с нужными
людьми. От прозы Пушкина он перешел к его жизни, так что вначале ритм
пушкинского века мешался с ритмом жизни отца. Ученые книги (со штемпелем
берлинской библиотеки всегда на девяносто девятой странице), знакомые тома
"Путешествия натуралиста" в незнакомых черно-зеленых обложках, лежали рядом
со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск. Там он
однажды наткнулся на замечательные "Очерки прошлого" А. Н. Сухощокова, в
которых были между прочим две-три страницы относящиеся к деду, Кириллу
Ильичу (отец как-то говорил о них -- с неудовольствием), и то, что мемуарист
касался его в случайной связи с мыслями о Пушкине, теперь показалось как-то
особенно значительным, даром, что тот вывел Кирилла Ильича хватом и
шелопаем.
"Говорят, -- писал Сухощоков, -- что человек, которому отрубили по
бедро ногу, долго ощущает ее, шевеля несуществующими пальцами и напрягая
несуществующие мышцы. Так и Россия еще долго будет ощущать живое присутствие
Пушкина. Есть нечто соблазнительное, как пропасть, в его роковой участи, да
и сам он чувствовал, что с роком у него были и будут особые счеты. В
дополнение к поэту, извлекающему поэзию из своего прошедшего, он еще находил
ее в трагической мысли о будущем. Тройная формула человеческого бытия:
невозвратимость, несбыточность, неизбежность, -- была ему хорошо знакома. А
как же ему хотелось жить! В уже упомянутом альбоме моей "академической"
тетки им было собственноручно записано стихотворение, которое до сих пор
помню умом и глазами, так что вижу даже положение его на странице:
О, нет, мне жизнь не надоела,
Я жить хочу, я жить люблю
Душа не вовсе охладела,
Утратя молодость свою.
Еще судьба меня согреет,
Романом гения упьюсь,
Мицкевич пусть еще созреет,
Кой чем я сам еще займусь.
Ни один поэт, кажется, так часто, то шутя, то суеверно, то
вдохновенно-серьезно, не вглядывался в грядущее. До сих пор у нас в Курской
губернии живет, перевалив за сто лет, старик, которого помню уже пожилым
человеком, придурковатым и недобрым, -- а Пушкина с нами нет. Между тем, в
течение долгой жизни моей встречаясь с замечательными талантами и переживая
замечательные события, я часто задумывался над тем, как отнесся бы он к
тому, к этому: ведь он мог бы увидеть освобождение крестьян, мог бы
прочитать "Анну Каренину"!.. Возвращаясь теперь к этим моим мечтаниям,
вспоминаю, что в юности однажды мне даже было нечто вроде видения. Этот
психологический эпизод сопряжен с воспоминанием о лице, здравствующем
поныне, которое назову Ч., -- да не посетует оно на меня за это оживление
далекого прошлого. Мы были знакомы домами, дед мой с его отцом водили
некогда дружбу. Будучи в 36 году заграницей, этот Ч., тогда совсем юноша
(ему и семнадцати не было), повздорил с семьей, тем ускорив, говорят кончину
своего батюшки, героя отечественной войны, и в компании с какими-то
гамбургскими купцами преспокойно уплыл в Бостон, а оттуда попал в Техас, где
успешно занимался скотоводством. Так прошло лет двадцать. Нажитое состояние
он проиграл в экартэ на миссисипском кильботе, отыгрался в притонах Нового
Орлеана, снова всг просадил и после одной из тех безобразно-продолжительных,
громких, дымных дуэлей в закрытом помещении бывших тогда фашионебельными в
Луизиане, -- да и многих других приключений, он заскучал по России, где его
кстати ждала вотчина, и с той же беспечной легкостью, с какой уезжал,
вернулся в Европу. Как-то в зимний день, в 1858 году, он нагрянул к нам на
Мойку; отец был в отъезде, гостя принимала молодежь. Глядя на этого
заморского щеголя в черной мягкой шляпе и черной одежде, среди
романтического мрака коей особенно ослепительно выделялись шелковая, с
пышными сборками, рубашка и сине-сиренево-розовый жилет с алмазными
пуговицами, мы с братом едва могли сдержать смех, и тут же решили
воспользоваться тем, что за все эти годы он ровно ничего не слыхал о родине,