беззвучным ртом, старый, в седых подусниках, слуга Казимир: прибежал с
вестью, что из-за ближней излучины, с моста, послышался топот (быстрая
деревянная дробь копыт, сразу осекавшаяся), -- залог того, что сейчас
промчится коляска мягкой дорогой вдоль парка. Федор бросился к ней -- между
стволами, по мху и чернике -- а там, за крайней тропинкой, уже неслись,
скользя над уровнем низеньких елок, со стремительностью некоего видения,
голова кучера и его васильковые рукава. Он кинулся назад, -- и в саду
содрогались покинутые качели, а у подъезда стояла порожняя коляска со смятым
пледом, поднималась по ступеням мать, волоча за собой дымчатый шарф, -- и
Таня висела на шее у отца, который, свободной рукой вынув часы, смотрел на
них, ибо всегда любил знать, за сколько минут доехал от станции до дому.
В следующем году, занятый научными трудами, он никуда не ездил, а уже
весною 1914 года начал подготовлять новую экспедицию в Тибет, вместе с
орнитологом Петровым и английским ботаником Россом. Внезапно война с немцами
оборвала всг это.
Войну он воспринял, как досадную помеху, становившуюся со временем всг
досаднее. Родня была почему-то уверена, что Константин Кириллович тотчас
отправится добровольцем, во главе дружины: его почитали чудаком, но чудаком
мужественным. На самом же деле, Константин Кириллович, который вступил в
свой шестой десяток всг с тем же запасом здоровья, легкости, свежести,
неразменных сил -- и, пожалуй, еще охотнее, чем прежде, готов был одолевать
горы, тангутов, непогоду и тысячу других опасностей, не снившихся домоседам,
-- теперь не только засел дома, но старался не замечать войны, а если и
говорил о ней, то лишь со злобным презрением. "Мой отец, -- писал Федор
Константинович, вспоминая то время, -- не только многому меня научил, но еще
поставил самую мою мысль по правилам своей школы, как ставится голос или
рука. Таким образом, к жестокости войны я был довольно равнодушен; я
допускал даже, что можно находить известную прелесть в меткости выстрела, в
опасности разведки, в тонкости маневра; но этими маленькими удовольствиями
(к тому же лучше представленными в других специальных отраслях спорта, как
то: охота на тигра, игра в крестики, профессиональный бокс) ничуть не
искупался оттенок мрачного идиотизма, присущий всякой войне".
Между тем, несмотря на "непатриотическую позицию Кости", как выражалась
тетя Ксения (прочно и умело, через "большие связи", укрывшая мужа-офицера в
тыловую тень), суетность войны проникала в дом. Елизавету Павловну втянули в
лазаретную работу, причем это освещалось так, что она, дескать, своей
энергией возмещает праздность мужа, "больше занятого азиатскими козявками,
чем славой русского оружия", как и было указано, между прочим, в одной
бодрой газете. Завертелись грамофонные пластинки с романсом "Чайка",
переодетым в защитную форму (...Вот прапорщик юный со взводом пехоты...);
появились в доме какие-то сестрички с кудряшками из-под косынки, ловко
стучавшие папироской о портсигар, прежде чем закурить; бежал на фронт сын
швейцара, ровесник Федора, и Константина Кирилловича просили содействовать
его возвращению; Таня хаживала в материнский лазарет учить русской грамоте
мирного восточного бородача, которому резали ногу всг выше и выше, обгоняя
гангрену; Ивонна Ивановна вязала напульсники; по праздникам артист Феона
развлекал солдат фарсовыми песенками; на любительских спектаклях играли
"Вова приспособился"; в журналах печатались стишки, посвященные войне:
Теперь ты бич судьбы над родиною милой,
Но светлой радостью заблещет русский взор,
Когда постигнет он германского Аттилы
Бесстрастным временем отмеченный позор!
Весной 1915-го года, вместо того, чтобы собраться в Лешино, что всегда
казалось столь же естественным и незыблемым, как чередование месяцев в
календаре, поехали на лето в крымское имение -- на берегу моря, между Ялтой
и Алупкой. На покатых полянках райски-зеленого сада Федор, страдальчески
скалясь (тряслись от счастья руки), ловил южных бабочек; но не там, среди
миртов, мушмулы и магнолий, а гораздо выше, в горах, между скал Ай-Петри и
на волнистой Яйле, водились настоящие крымские редкости: не раз за это лето
с ним поднимался боровыми тропками отец, чтобы с улыбкой снисхождения к
европейскому пустяку показывать ему сатира, недавно описанного Кузнецовым,
перелетавшего с камня на камень у самого того места, где какой-то скверный
смельчак на крутой скале вырезал свое имя. Одни эти прогулки и развлекали
Константина Кирилловича. Он не то, чтоб был мрачен или раздражителен (эти
ограниченные эпитеты не вязались с его духовной осанкой), а попросту
выражаясь, он не находил себе места, -- и Елизавета Павловна, да и дети,
отлично понимали, чего именно хотелось ему. Вдруг в августе, он ненадолго
уехал, никто не знал, куда, кроме самых близких: поездку свою он так
законспирировал, что ему мог бы позавидовать любой путешествующий террорист;
было смешно и страшно представить себе, как всплеснуло бы ручками русское
общественное мнение, если бы узналось, что в разгар войны Годунов-Чердынцев
ездил в Женеву, на свидание с толстым, лысым, необыкновенно жовиальным
немецким профессором (туда же прибыл и третий заговорщик, старик англичанин,
в легоньких очках и просторном сером костюме), что сошлись они там в
маленьком номере скромного отеля для ученого совещания и, столковавшись, о
чем надобно было (речь шла о многотомном труде, упорно продолжавшем
издаваться в Штуттгарте, при давнем участии иностранных специалистов по
отдельным группам бабочек), мирно разъехались -- каждый во-свояси. Но эта
поездка его не развеселила, напротив -- постоянная мечта, тяготевшая над
ним, еще усилила свое тайное давление. Осенью вернулись в Петербург; он
усиленно работал над пятым томом "Чешуекрылых Российской Империи", мало
выходил, играл в шахматы -- более сердясь на промахи противника, чем на
свои, -- с недавно овдовевшим ботаником Бергом: просматривал, усмехаясь,
газеты; брал Таню к себе на колени, вдруг задумывался, и его рука на ее
круглом плече задумывалась тоже. Как-то в ноябре ему подали за столом
телеграмму, он распечатал ее, прочел про себя, перечел, судя по вторичному
пробегу глаз, отложил, отпил портвейна из ковшика и невозмутимо продолжал
разговор с бедным родственником, старичком с веснушками по всему черепу,
приходившим обедать дважды в месяц и неизменно приносившим Тане тянучки.
Когда гости ушли, он опустился в кресло, снял очки, провел ладонью сверху
вниз по лицу и сообщил ровным голосом, что дядя Олег опасно ранен осколком
гранаты в живот (работая под огнем на перевязочном пункте) -- и сразу в душе
Федора выделился, краями разрывая душу, один из тех бесчисленных
нарочито-глупых диалогов, которые братья еще так недавно вели за столом:
Дядя Олег (заигрывающим тоном)
А скажи-ка, Костя, не приходилось тебе видеть в урочище Ви птичку
Зо-вас?
Отец (сухо)
Не приходилось.
Дядя Олег (воодушевляясь)
А не видывал ли ты, Костя, как муха Попова кусает лошадь Поповского?
Отец (еще суше)
Не видывал.
Дядя Олег (в полном экстазе)
А не случалось тебе, например, наблюдать диагональное передвижение
энтоптических стаек?
Отец (в упор глядя на него)
Случалось.
В ту же ночь он поехал за ним в Галицию, необыкновенно скоро и удобно
привез, добыл лучших из лучших врачей, Гершензона, Ежова,
Миллер-Мельницкого, сам присутствовал на двух длительных операциях... К
Рождеству брат был здоров. И затем что-то вдруг изменилось в настроении
Константина Кирилловича: ожили и подобрели глаза, послышалось вновь
музыкальное мурлыкание, которое он на ходу издавал, будучи чем-нибудь
особенно доволен, куда-то он ездил, прибывали и отбывали какие-то ящики, а в
доме, вокруг таинственной веселости хозяина чувствовалось наростание
смутного, выжидательного недоумения, -- и однажды Федор, случайно проходя по
золотистой, залитой весенним солнцем, зале, вдруг заметил, как содрогнулась,
но не сразу поддалась латуневая ручка белой двери, ведущей в отцовский
кабинет, словно кто-то ее снутри вяло теребил, не отворяя; но вот она тихо
раскрылась, вышла мать с рассеянно кроткой улыбкой на заплаканном лице,
странно махнула рукой, проходя мимо Федора... Он постучался к отцу и вошел в
кабинет. "Что тебе?" -- спросил Константин Кириллович, не оглядываясь,
продолжая писать. "Возьми меня с собой", -- сказал Федор.
То, что Константин Кириллович, в тревожнейшее время, когда крошились
границы России и разъедалась ее внутренняя плоть, вдруг собрался покинуть
семью года на два ради далекой научной экспедиции, большинству показалось
дикой прихотью, чудовищной беззаботностью. Поговаривали даже о том, что
правительство "не допустит закупок", что не будет у безумца ни спутников, ни
вьючного скота. Но уже в Туркестане запашок эпохи почти не чувствовался:
волостными управителями устраиваемый той, на который являлись гости с
подарками в пользу войны (немного позже вспыхнуло восстание среди киргизов и
казаков в связи с призывом на военные работы), был едва ли не единственным
ее напоминанием. Перед самым отбытием, в июне 1916-го года,
Годунов-Чердынцев приехал в Лешино проститься с семьей. До крайней минуты
Федору мечталось, что отец всг-таки возьмет его с собой, -- некогда говорил,
что так сделает, как только сыну исполнится пятнадцать. "В другое время взял
бы", -- сказал он теперь, -- точно забыв, что для него-то время было всегда
другим.
Само по себе это последнее прощание ничем не отличалось от предыдущих.
После стройной, выработанной семейным обычаем, череды объятий, родители,
надев одинаковые желтые очки с замшевыми шорами, уселись в красный открытый
автомобиль: кругом стояли слуги; старик сторож, опираясь на дубинку,
держался поодаль, у расщепленного молнией тополя; маленький толстый шофер с
рыжим затылком и топазом на пухлой белой руке, весь круглый, в вельветиновой
ливрее и оранжевых крагах, страшно напрягаясь, дернул, дернул и завел машину
(отец и мать, сидя, задрожали), быстро сел за руль, переставил на нем
рычажок, натянул перчатки с раструбами, оглянулся. Константин Кириллович ему
задумчиво кивнул, автомобиль тронулся, захлебнулся лаем фокс, дико извиваясь
у Тани на руках, переворачиваясь на спину, перегибая голову через ее плечо;
красный кузов исчез за поворотом, и уже из-за глок донесся на восходящем
взвое резкий перебор скоростей, и затем -- облегченно удалявшийся рокот; всг
стихло, но через четверть минуты, с села за рекой, опять послышался
победоносный гром мотора, постепенно смолкавший -- навсегда. Ивонна
Ивановна, обливаясь слезами, пошла за молоком для кота. Таня, притворно
напевая, вернулась в прохладный, звонко-пустой дом. Тень Жаксыбая, умершего
прошлой осенью, скользнула прочь с завалинки, обратно в свой тихий,
нарядный, розами и баранами богатый, рай.
Федор пошел через парк, отворил запевшую калитку, пересек дорогу, где
виднелись только что выдавленные следы толстых шин. Плавно поднялась с земли
и описала широкий круг знакомая черно-белая красавица, тоже участвуя в
проводах. Он завернул в лес и тенистой дорогой, где в поперечных лучах
висели на трепете золотые мухи, дошел до любимой лужайки, -- кочковатой,
цветущей, влажно сверкающей на жарком солнце. Божественный смысл этой
лужайки выражался в ее бабочках. Всякий нашел бы тут что-нибудь. Дачник бы