Ступишин пошел ждать какой-то редкий, почти легендарный номер трамвая,
а Годунов-Чердынцев и Кончеев направились вместе в другую сторону, до угла.
"Какая скверная погода", -- сказал Годунов-Чердынцев.
"Да, совсем холодно", -- согласился Кончеев.
"Паршиво... Вы живете в каких-же краях?"
"А в Шарлоттенбурге".
"Ну, это не особенно близко. Пешком?"
"Пешком, пешком. Кажется, мне тут нужно -- -- "
"Да, вам направо, мне -- напрямик".
Они простились. Фу, какой ветер...
"...Но постойте, постойте, я вас провожу. Вы, поди, полунощник, и не
мне, стать, учить вас черному очарованию каменных прогулок. Так вы не
слушали бедного чтеца?"
"В начале только -- и то в полуха. Однако я вовсе не думаю, что это
было так уж скверно".
"Вы рассматривали персидские миниатюры. Не заметили ли вы там одной --
разительное сходство! -- из коллекции петербургской публичной библиотеки --
ее писал, кажется, Riza Abbasi, лет триста тому назад: на коленях, в борьбе
с драконятами, носатый, усатый... Сталин".
"Да, это, кажется, самый крепкий. Кстати, мне сегодня попалось в
"Газете", -- не знаю уж, чей грех: "На Тебе, Боже, что мне негоже". Я в этом
усматриваю обожествление калик".
"Или память о каиновых жертвоприношениях".
"Сойдемся на плутнях звательного падежа, -- и поговорим лучше "о
Шиллере, о подвигах, о славе", -- если позволите маленькую амальгаму. Итак,
я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только
модели ваших же будущих романов".
"Да, я мечтаю когда-нибудь произвести такую прозу, где бы "мысль и
музыка сошлись, как во сне складки жизни".
"Благодарю за учтивую цитату. Вы как -- по-настоящему любите
литературу?"
"Полагаю, что да. Видите-ли, по-моему, есть только два рода книг:
настольный и подстольный. Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его
целиком".
"Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся
русская литература, литература одного века, занимает -- после самого
снисходительного отбора -- не более трех-трех с половиной тысяч печатных
листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и
стола. При такой количественной скудости, нужно мириться с тем, что наш
пегас пег, что не всг в дурном писателе дурно, а в добром не всг добро".
"Дайте мне, пожалуй, примеры, чтобы я мог опровергнуть их".
"Извольте: если раскрыть Гончарова или -- -- ".
"Стойте! Неужто вы желаете помянуть добрым словом Обломова? "Россию
погубили два Ильича", -- так что ли? Или вы собираетесь поговорить о
безобразной гигиене тогдашних любовных падений? Кринолин и сырая скамья? Или
может быть -- стиль? Помните, как у Райского в минуты задумчивости
переливается в губах розовая влага? -- точно так же, скажем, как герои
Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь"?
"Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в
передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым
женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд -- -- Что
вы скажете, например, о Лескове?"
"Да что-ж... У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде "это
была дурная вещь" вместо "плохо дело". Но всякие там нарочитые "аболоны"...
-- нет, увольте, мне не смешно. А многословие... матушки! "Соборян" без
урона можно было бы сократить до двух газетных подвалов. И я не знаю, что
хуже, -- его добродетельные британцы или добродетельные попы".
"Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной
одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным,
зевом? Или молния, ночью освещающая подробно комнату, -- вплоть до магнезии,
осевшей на серебряной ложке?"
"Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: lividus. Лев Толстой,
тот, был больше насчет лиловаго, -- и какое блаженство пройтись с грачами по
пашне босиком! Я, конечно, не должен был их покупать".
"Вы правы, жмут нестерпимо. Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не
найдете слабостей? "Русалка" -- -- "
"Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в
Чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает
"уюм, уюм, уюм", да бутылка крымского".
"Погодите, вернемся к дедам. Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его
пропустим. Тургенев? Достоевский?"
"Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, -- вот вам Достоевский.
"Оговорюсь", как выражается Мортус. В Карамазовых есть круглый след от
мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, -- если принять ваш
подход".
"Так неужели-ж у Тургенева всг благополучно? Вспомните эти дурацкие
тэтатэты в акатниках? Рычание и трепет Базарова? Его совершенно
неубедительная возня с лягушками? И вообще -- не знаю, переносите ли вы
особую интонацию тургеневского многоточия и жеманное окончание глав? Или всг
простим ему за серый отлив черных шелков, за русачью полежку иной его
фразы?"
"Мой отец находил вопиющие ошибки в его и толстовских описаниях
природы, и уж про Аксакова нечего говорить, добавлял он, -- это стыд и
срам".
"Быть может, если мертвые тела убраны, мы примемся за поэтов? Как вы
думаете? Кстати, о мертвых телах. Вам никогда не приходило в голову, что
лермонтовский "знакомый труп" -- это безумно смешно, ибо он собственно хотел
сказать "труп знакомого", -- иначе ведь непонятно: знакомство посмертное
контекстом не оправдано".
"У меня всг больше Тютчев последнее время ночует".
"Славный постоялец. А как вы насчет ямба Некрасова -- нету на него
позыва?"
"Как же. Давайте-ка мне это рыданьице в голосе: загородись двойною
рамою, напрасно горниц не студи, простись с надеждою упрямою и на дорогу не
гляди. Кажется, дактилическую рифму я сам ему выпел, от избытка чувств, --
как есть особый растяжной перебор у гитаристов. Этого Фет лишен".
"Чувствую, что тайная слабость Фета -- рассудочность и подчеркивание
антитез -- от вас не скрылась?"
"Наши общественно настроенные олухи понимали его иначе. Нет, я всг ему
прощаю за прозвенело в померкшем лугу, за росу счастья, за дышащую бабочку".
"Переходим в следующий век: осторожно, ступенька. Мы с вами начали
бредить стихами рано, неправда-ли? Напомните мне, как это всг было? "Как
дышат края облаков"... Боже мой!"
"Или освещенные с другого бока "Облака небывалой услады". О, тут
разборчивость была бы преступлением. Мое тогдашнее сознание воспринимало
восхищенно, благодарно, полностью, без критических затей, всех пятерых,
начинающихся на "Б", -- пять чувств новой русской поэзии".
"Интересно, которому именно вы отводите вкус. Да-да, я знаю, есть
афоризмы, которые, как самолеты, держатся только пока находятся в движении.
Но мы говорили о заре... С чего у вас началось?"
"С прозрения азбуки. Простите, это звучит изломом, но дело в том, что у
меня с детства в сильнейшей и подробнейшей степени audition colore'e.
"Так что вы могли бы тоже -- -- ".
"Да, но с оттенками, которые ему не снились, -- и не сонет, а толстый
том. К примеру: различные, многочисленные "а" на тех четырех языках,
которыми владею, вижу едва ли не в стольких же тонах -- от лаково-черных до
занозисто серых -- сколько представляю себе сортов поделочного дерева.
Рекомендую вам мое розовое фланелевое "м". Не знаю, обращали ли вы
когда-либо внимание на вату, которую изымали из майковских рам? Такова буква
"ы", столь грязная, что словам стыдно начинаться с нее. Если бы у меня были
под рукой краски, я бы вам так смешал sienne bru^le'e и сепию, что получился
бы цвет гутаперчевого "ч"; и вы бы оценили мое сияющее "с", если я мог бы
вам насыпать в горсть тех светлых сапфиров, которые я ребенком трогал, дрожа
и не понимая, когда моя мать, в бальном платье, плача навзрыд, переливала
свои совершенно небесные драгоценности из бездны в ладонь, из шкатулок на
бархат, и вдруг всг запирала, и никуда не ехала, несмотря на бешенные
уговоры ее брата, который шагал по комнатам, давая щелчки мебели и пожимая
эполетами, и если отодвинуть в боковом окне фонаря штору, можно было видеть
вдоль набережных фасадов в синей черноте ночи изумительно неподвижные,
грозно алмазные вензеля, цветные венцы...".
"Buchstaben von Feuer, одним словом... Да, я уже знаю наперед. Хотите я
вам доскажу эту банальную и щемящую душу повесть? Как вы упивались первыми
попавшимися стихами. Как в десять лет писали драмы, а в пятнадцать элегии,
-- и всг о закатах, закатах... И медленно пройдя меж пьяными... Кстати, кто
она была такая?"
"Молодая замужняя женщина. Продолжалось неполных два года, до бегства
из России. Она была так хороша, так мила -- знаете, большие глаза и немного
костлявые руки, -- что я как-то до сих пор остался ей верен. От стихов она
требовала только ямщикнегонилошадейности, обожала играть в покер, а погибла
от сыпного тифа -- Бог знает где, Бог знает как..."
"А теперь что будет? Стоит по-вашему продолжать?"
"Еще бы! До самого конца. Вот и сейчас я счастлив, несмотря на позорную
боль в ногах. Признаться, у меня опять началось это движение, волнение... Я
опять буду всю ночь..."
"Покажите. Посмотрим как это получается: вот этим с черного парома
сквозь (вечно?) тихо падающий снег (во тьме в незамерзающую воду отвесно
падающий снег) (в обычную?) летейскую погоду вот этим я ступлю на брег. Не
разбазарьте только волнения".
"Ничего... И вот посудите, как же тут не быть счастливым, когда лоб
горит...".
"...как от излишка уксуса в винегрете. Знаете о чем я сейчас подумал:
ведь река-то, собственно, -- Стикс. Ну да ладно. Дальше. И к пристающему
парому сук тянется, и медленным багром (Харон) паромщик тянется к суку
сырому (кривому)...".
"...и медленно вращается паром. Домой, домой. Мне нынче хочется
сочинять с пером в пальцах. Какая луна, как черно пахнет листьями и землей
из-за этих решоток".
"Да, жалко, что никто не подслушал блестящей беседы, которую мне
хотелось бы с вами вести".
"Ничего, не пропадет. Я даже рад, что так вышло. Кому какое дело, что
мы расстались на первом же углу, и что я веду сам с собою вымышленный диалог
по самоучителю вдохновения".
--------
Глава вторая
Еще летал дождь, а уже появилась, с неуловимой внезапностью ангела,
радуга: сама себе томно дивясь, розово-зеленая, с лиловой поволокой по
внутреннему краю, она повисла за скошенным полем, над и перед далеким
леском, одна доля которого, дрожа, просвечивала сквозь нее. Редкие стрелы
дождя, утратившего и строй, и вес, и способность шуметь, невпопад, так и сяк
вспыхивали на солнце. В омытом небе, сияя всеми подробностями
чудовищно-сложной лепки, из-за вороного облака выпрастывалось облако
упоительной белизны.
"Ну вот, прошло, -- сказал он вполголоса и вышел из-под навеса осин,
столпившихся там, где жирная, глинистая, "земская" (какой ухаб был в этом
прозвании!) дорога спускалась в ложбинку, собрав в этом месте все свои колеи
в продолговатую выбоину, до краев налитую густым кофе со сливками.
Милая моя! Образчик элизейских красок! Отец однажды, в Ордосе,
поднимаясь после грозы на холм, ненароком вошел в основу радуги, --
редчайший случай! -- и очутился в цветном воздухе, в играющем огне, будто в
раю. Сделал еще шаг -- и из рая вышел.
Она уже бледнела. Дождь совсем перестал, пекло, овод с шелковыми
глазами сел на рукав. В роще закуковала кукушка, тупо, чуть вопросительно: