просит никаких чествований не устраивать, ввиду того, что еще
продолжаются для Союза годы интенсивной работы... "А вот
интеллигент у вас не удался,-- говорил он.-- Не чувствуется
настоящей обреченности..." Но критик молчал. Это был костлявый,
расхлябанный, рыжий человек, страдающий, по слухам, чахоткой,
но на са-мом деле, вероятно, здоровый как бык. Он ответил,
письмом же, что одобряет такое решение, и на этом дело и
кончилось. Должно быть, в виде тайной компенсации привел
Голого... И Новодворцеву стало вдруг так грустно,-- не обидно,
а просто грустно,-- что он осекся и начал платком протирать
стекла, и глаза у него оказались совсем добрыми. Критик встал.
"Куда же вы, еще рано..." -- сказал Новодворцев, но встал тоже.
Антон Голый кашлянул и прижал портфель к боку.
"Писатель из него выйдет, это так",-- равнодушно сказал
критик, блуждая по комнате и тыкая в воздухе потухшей
папиросой. Напевая вполголоса, сквозь зубы, с зыкающим звуком,
он повис над письменным столом, затем постоял у этажерки, где
добротный "Капитал" жил между потрепанным Леонидом Андреевым и
безымянной книгой без корешка; наконец, все той же склоняющейся
походкой подошел к окну, отодвинул синюю штору.
"Заходите, заходите,-- говорил Новодворцев Антону Голому,
который отрывисто кланялся и потом браво расправлял плечи.--
Вот напишите еще что-нибудь-- принесите". "Масса снегу
навалило,-- сказал критик, отпустив штору.-- Сегодня, кстати,
сочельник".
Он стал вяло искать пальто и шапку. "Во время оно, в сей
день, ваша братия строчила рождественские фельетончики..."
"Со мной не случалось",-- сказал Новодворцев. Критик
усмехнулся. "Напрасно. Вот бы написал рождественский рассказ.
По-новому".
Антон Голый кашлянул в кулак. "А у нас",-- начал он
хриплым басом и опять прочистил горло.
"Я серьезно говорю,-- продолжал критик, влезая в пальто.--
Можно очень ловко построить. Спасибо... Уже".
"А у нас,-- сказал Антон Голый,-- был такой случай.
Учитель, Вздумал на праздниках ребятам елку. Устроить. Нацепил
сверху. Красную звезду".
"Нет, это не совсем годится,-- сказал критик.-- В
рассказике это выйдет грубовато. Можно острее поставить. Борьба
двух миров. Все это на фоне снега".
"Вообще с символами нужно осторожнее обращаться,-- хмуро
сказал Новодворцев.-- Вот у меня есть сосед -- препорядочный
человек. А все-таки так выражается: "Голгофа пролетариата"..."
Когда гости ушли, он сел к письменному столу, подпер ухо
толстой белой рукой. Около чернильницы стояло нечто вроде
квадратного стакана с тремя вставками, воткнутыми в синюю
стеклянную икру. Этой вещи было лет десять, пятнадцать,-- она
прошла через все бури, миры вокруг нее растряхивались,-- но ни
одна стеклянная дробинка не потерялась. Он выбрал перо,
придвинул лист бумаги, подложил еще несколько листов, чтобы
было пухлее писать...
"Но о чем?"-- громко сказал Новодворцев и ляжкой отодвинул
стул, зашагал по комнате. В левом ухе нестерпимо звенело.
"А ведь этот скот нарочно сказал",-- подумал он, и, словно
проделывая в свой черед недавний путь критика по комнате, пошел
к окну.
"Советует... Издевательский тон... Вероятно, думает, что
оригинальности у меня больше нет... Вот закачу в самом деле
рождественский рассказ... Потом будет сам вспоминать, печатно:
захожу я к нему однажды и так, между прочим, говорю:
"Изобразили бы вы, Дмитрий Дмитриевич, борьбу старого и нового
на фоне рождественского, в кавычках, снега. Продолжали бы до
конца ту линию, которую вы так замечательно провели в
"Грани",-- помните сон Туманова? Вот эту линию... Ив эту ночь
родилось то произведение, которое...".
Окно выходило во двор. Луны не было видно... нет, впрочем,
вон там сияние из-за темной трубы. Во дворе были сложены дрова,
покрытые светящимся ковром снега. В одном окне горел зеленый
колпак лампы, кто-то работал у стола; как бисер, блестели
счеты. С краю крыши вдруг упали, совершенно беззвучно,
несколько снежных комьев. И опять -- оцепенение.
Он почувствовал ту щекочущую пустоту, которая всегда у
него сопровождала желание писать. В этой пустоте что-то
принимало образ, росло. Рождество, новое, особое. Этот старый
снег и новый конфликт...
За стеной он услышал осторожный стук шагов. Это вернулся к
себе сосед, скромный, вежливый,-- коммунист до мозга костей. С
чувством беспредельного упоения, сладкого ожидания, Новодворцев
снова присел к столу. Настроение, краски зреющего произведения
уже были. Оставалось только создать остов -- тему. Елка -- вот
с чего следовало начать. Он подумал о том, что, вероятно, в
некоторых домах бывшие люди, запуганные, злобные, обреченные
(он их представил себе так ясно...) украшают бумажками тайно
срубленную в лесу елку. Этой мишуры теперь негде купить, елок
не сваливают больше под тенью Исакия...
Мягкий, словно в суконце обернутый стук. Дверь открылась
на вершок. Деликатно, не просовывая головы, сосед сказал:
"Попрошу у вас перышко. Лучше тупое, если есть..."
Новодворцев дал.
"Бладасте",-- сказал соседи бесшумно затворил дверь. Этот
незначительный перерыв как-то ослабил образ, который уже
созревал. Он вспомнил, что в "Грани" Туманов жалеет о пышности
прежних праздников. Плохо, если получится только повторение.
Некстати пронеслось и другое воспоминание. Недавно, на одном
вечере, какая-то дамочка сказала своему мужу: "Ты во многом
очень похож на Туманова". Несколько дней он был очень счастлив.
А потом с этой дамочкой познакомился, и оказалось, что Туманов
-- жених ее сестры. И это был не первый обман. Критик один
сказал ему, что напишет статью о "тумановщине". Что-то было
бесконечно лестное в этом слове, начинающемся с маленькой
буквы. Но критик уехал на Кавказ изучать грузинских поэтов. А
все же бывало и приятное. Такой перечень, например: Горький,
Новодворцев, Чириков...
В автобиографии, приложенной к полному собранию сочинений
(шесть томов, с портретом), он описал, с каким трудом он, сын
простых родителей, пробился в люди. На самом деле юность у него
была счастливая. Хорошая такая бодрость, вера, успехи. Двадцать
пять лет тому назад в толстом журнале появилась его первая
повесть. Его любил Короленко. Он бывал арестован. Из-за него
закрыли одну газету. Теперь его гражданские надежды сбылись.
Среди молодых, среди новых он чувствовал себя легко, вольно.
Новая жизнь была душе его впрок и впору. Шесть томов. Его имя
известно. Но тусклая слава, тусклая...
Он скользнул обратно к образу елки -- и вдруг, ни с того
ни с сего вспомнил гостиную в одном купеческом доме, большую
книгу статей и стихов с золотым обрезом (в пользу голодающих),
как-то связанную с этим домом, и елку в гостиной, и женщину,
которую он тогда любил, и то, как все огни елки хрустальным
дрожанием отражались в ее широко раскрытых глазах, когда она с
высокой ветки срывала мандарин. Это было лет двадцать, а то и
больше назад,-- но как мелочи запоминаются.
С досадой отвернулся он от этого воспоминания, и опять,
как всегда, вообразил убогие елки, которые, верно, сейчас
украшают... Из этого не сделаешь рассказа, но, впрочем, можно
обострить... Эмигранты плачут вокруг елки, напялили мундиры,
пахнущие нафталином, смотрят на елку и плачут. Где-нибудь в
Париже. Старый генерал вспоминает, как бил по зубам, и вырезает
ангела из золотого картона... Он подумал о генерале, которого
действительно знал, который действительно был теперь
заграницей,-- и никак не мог представить его себе плачущим,
коленопреклоненным перед елкой...
"Но я на верном пути",-- вслух произнес Новодворцев,
нетерпеливо преследуя какую-то ускользающую мысль. И что-то
новое, неожиданное стало грезиться ему. Европейский город,
сытые люди в шубах. Озаренная витрина. За стеклом огромная
елка, обложенная по низу окороками; и на ветках дорогие фрукты.
Символ довольствия. А перед витриной, на ледяном тротуаре...
И, с торжественным волнением, чувствуя, что он нашел
нужное, единственное,-- что напишет нечто изумительное,
изобразит, как никто, столкновение двух классов, двух миров, он
принялся писать. Он писал о дородной елке в бесстыдно
освещенной витрине и о голодном рабочем, жертве локаута,
который на елку смотрел суровым и тяжелым взглядом.
"Наглая елка", писал Новодворцев, "переливалась всеми
огнями радуги".
+++++
Впервые рассказ был опубликован в газете "Руль" (Берлин)
25 декабря
1928 г.
Владимир Набоков. Весна в Фиальте
Весна в Фиальте облачна и скучна. Все мокро: пегие стволы
платанов, можжевельник, ограды, гравий. Далеко, в бледном
просвете, в неровной раме синеватых домов, с трудом поднявшихся
с колен и ощупью ищущих опоры (кладбищенский кипарис тянется за
ними), расплывчато очерченная гора св. Георгия менее чем
когда-либо похожа на цветные снимки с нее, которые тут же
туриста ожидают (с тысяча девятьсот десятого года, примерно,
судя по шляпам дам и молодости извозчиков), теснясь в застывшей
карусели своей стойки между оскалом камня в аметистовых
кристаллах и морским рококо раковин. Ветра нет, воздух тепл,
отдает гарью. Море, опоенное и опресненное дождем, тускло
оливково; никак не могут вспениться неповоротливые волны.
Именно в один из таких дней раскрываюсь, как глаз, посреди
города на крутой улице, сразу вбирая все: и прилавок с
открытками, и витрину с распятиями, и объявление заезжего
цирка, с углом, слизанным со стены, и совсем еще желтую
апельсинную корку на старой, сизой панели, сохранившей там и
сям, как сквозь сон, старинные следы мозаики. Я этот городок
люблю; потому ли, что во впадине его названия мне слышится
сахаристо-сырой запах мелкого, темного, самого мятого из
цветов, и не в тон, хотя внятное, звучание Ялты; потому ли, что
его сонная весна особенно умащивает душу, не знаю; но как я был
рад очнуться в нем, и вот шлепать вверх, навстречу ручьям, без
шапки, с мокрой головой, в макинтоше, надетом прямо на рубашку!
Я приехал ночным экспрессом, в каком-то своем, паровозном,
азарте норовившем набрать с грохотом как можно больше туннелей;
приехал невзначай, на день, на два, воспользовавшись передышкой
посреди делового путешествия. Дома я оставил жену, детей:
всегда присутствующую на ясном севере моего естества, всегда
плывущую рядом со мной, даже сквозь меня, а все-таки вне меня,
систему счастья.
Со ступеньки встал и пошел, с выпученным серым, пупастым
животом, мужского пола младенец, ковыляя на калачиках и
стараясь нести зараз три апельсина, неизменно один роняя, пока
сам не упал, и тогда мгновенно у него все отняла тремя руками
девочка с тяжелым ожерельем вокруг смуглой шеи и в длинной, как
у цыганки, юбке. Далее, на мокрой террасе кофейни официант
вытирал столики; с ним беседовал, опершись с моей стороны на
перила, безнадежно усатый продавец сложных, с лунным отливом,
сластей в безнадежно полной корзине. Моросить не то перестало,
не то Фиальта привыкла, и уже сама не знала, чем дышит, влажным
ли воздухом или теплым дождем. На ходу набивая из резинового
кисета трубку, прочного вывозного сорта англичанин в клетчатых
шароварах появился из-под арки и вошел в аптеку, где за стеклом
давно изнемогали от жажды большие бледные губки в синей вазе.
Боже мой, какое я ощущал растекающееся по всем жилам
наслаждение, как все во мне благодарно отзывалось на шорохи,
запахи этого серого дня, насыщенного весной, но в себе еще ее