Сам не понимаю, что значила для меня эта маленькая узкоплечая
женщина, с пушкинскими ножками (как при мне сказал о ней
русский поэт, чувствительный и жеманный, один из немногих
людей, вздыхавших по ней платонически), а еще меньше понимаю,
чего от нас хотела судьба, постоянно сводя нас. Я довольно
долго не видел ее после той парижской встречи, а потом как-то
прихожу домой и вижу: пьет чай с моей женой и просматривает на
руке с просвечивающим обручальным кольцом какие-то шелковые
чулки, купленные по дешевке. Как-то осенью мне показали ее лицо
в модном журнале. Как-то на Пасху она мне прислала открытку с
яйцом. Однажды, по случайному поручению зайдя к незнакомым
людям, я увидел среди пальто на вешалке (у хозяев были гости)
ее шубку. В другой раз она кивнула мне из книги мужа из-за
строк, относившихся к эпизодической служанке, но приютивших ее
(вопреки, быть может, его сознательной воле): "Ее облик,--
писал Фердинанд,-- был скорее моментальным снимком природы, чем
кропотливым портретом, так что припоминая его, вы ничего не
удерживали, кроме мелькания разъединенных черт: пушистых на
свет выступов скул, янтарной темноты быстрых глаз, губ,
сложенных в дружескую усмешку, всегда готовую перейти в горячий
поцелуй". Вновь и вновь она впопыхах появлялась на полях моей
жизни, совершенно не влияя на основной текст. Раз, когда моя
семья была на даче, а я писал, лежа в постели, в мучительно
солнечную пятницу (выколачивали ковры), я услышал ее голос в
прихожей: заехала, чтобы оставить какой-то в дорожных орденах
сундук, и я никогда не дописал начатого, а за ее сундуком,
через много месяцев, явился симпатичный немец, который (по
невыразимым, но несомненным признакам) состоял в том же, очень
международном союзе, в котором состоял и я. Иногда, где-нибудь,
среди общего разговора, упоминалось ее имя, и она сбегала по
ступеням чьей-нибудь фразы, не оборачиваясь. Попав в
пиренейский городок, я провел неделю в доме ее друзей, она тоже
гостила у них с мужем, и я никогда не забуду первой ночи, мной
проведенной там: как я ждал, как я был убежден, что она
проберется ко мне, но она не пришла, и как бесновались сверчки
в орошенной луной, дрожащей бездне скалистого сада, как журчали
источники, и как я разрывался между блаженной, южной, дорожной
усталостью и дикой жаждой ее вкрадчивого прихода, розовых
щиколок над лебяжьей опушкой туфелек, но гремела ночь, и она не
пришла, а когда на другой день, во время общей прогулки по
вересковым холмам, я рассказал ей о своем ожидании, она
всплеснула руками от огорчения и сразу быстрым взглядом
прикинула, достаточно ли удалились спины жестикулирующего
Фердинанда и его приятеля. Помню, как я с ней говорил по
телефону через половину Европы, долго не узнавая ее лающего
голоска, когда она позвонила мне по делу мужа: и помню, как
однажды она снилась мне: будто моя старшая девочка прибежала
сказать, что у швейцара несчастье, и когда я к нему спустился,
то увидел, что там, в проходе, на сундуке, подложив свернутую
рогожку под голову, бледная и замотанная в платок, мертвым сном
спит Нина, как спят нищие переселенцы на Богом забытых
вокзалах. И что бы ни случалось со мной или с ней, а у нее
тоже, конечно, бывали свои семейные "заботы-радости" (ее
скороговорка), мы никогда ни о чем не расспрашивали друг
дружку, как никогда друг о дружке не думали в перерывах нашей
судьбы, так что, когда мы встречались, скорость жизни сразу
менялась, атомы перемещались, и мы с ней жили в другом, менее
плотном, времени, измерявшемся не разлуками, а теми несколькими
свиданиями, из которых сбивалась эта наша короткая, мнимо
легкая жизнь. И с каждой новой встречей мне делалось тревожнее;
при этом подчеркиваю, что никакого внутреннего разрыва чувств я
не испытывал, ни тени трагедии нам не сопутствовало, моя
супружеская жизнь оставалась неприкосновенной, а с другой
стороны Фердинанд (сам эклектик в плотском быту,
изобретательнейшими способами обирающий природу) предпочитал на
жену не оглядываться, хотя, может быть, извлекал косвенную и
почти невольную выгоду из ее быстрых связей. Мне делалось
тревожно, оттого что попусту тратилось что-то милое, изящное и
неповторимое, которым я злоупотреблял, выхватывая наиболее
случайные, жалко очаровательные крупицы и пренебрегая всем тем
скромным, но верным, что, может быть, шепотом обещало оно. Мне
было тревожно, оттого что я как-никак принимал Нинину жизнь,
ложь и бред этой жизни. Мне было тревожно, оттого что, несмотря
на отсутствие разлада, я все-таки был вынужден, хотя бы в
порядке отвлеченного толкования собственного бытия, выбирать
между миром, где я как на картине сидел с женой, дочками,
доберман-пинчером (полевые венки, перстень и тонкая трость),
между вот этим счастливым, умным, добрым миром... и чем?
Неужели была какая-либо возможность жизни моей с Ниной, жизни
едва вообразимой, напоенной наперед страстной, нестерпимой
печалью, жизни, каждое мгновение которой прислушивалось бы,
дрожа, к тишине прошлого? Глупости, глупости! Да и она,
связанная с мужем крепкой каторжной дружбой... Глупости! Так
что же мне было делать, Нина, с тобой, куда было сбыть запас
грусти, который исподволь уже накопился от повторения наших как
будто беспечных, а на самом деде безнадежных встреч!
Фиальта состоит из старого и нового города; но между собой
новый и старый переплелись... и вот борются, не то чтобы
распутаться, не то чтобы вытеснить друг друга, и тут у каждого
свои приемы: новый борется честно пальмовой просадью, фасадом
меняльной конторы, красным песком тенниса, старый же из-за угла
выползает улочкой на костылях или папертью обвалившейся церкви.
Направляясь к гостинице, мы прошли мимо еще не достроенной, еще
пустой и сорной внутри, белой виллы, на стене которой: опять
все те же слоны, расставя чудовищно-младенческие колени, сидели
на тумбищах; в эфирных пачках наездница (уже с надрисованными
усами) отдыхала на толстом коне; и клоун с томатовым носом шел
по канату, держа зонтик, изукрашенный все теми же звездами:
смутное воспоминание о небесной родине циркачей. Тут, в
бельэтаже Фиальты, гораздо курортнее хрустел мокрый гравий, и
слышнее было ленивое уханье моря. На заднем дворе гостиницы
поваренок с ножом бежал за развившей гоночную скорость курицей.
Знакомый чистильщик сапог с беззубой улыбкой предлагал мне свой
черный престол. Под платанами стояли немецкой марки
мотоциклетка, старый грязный лимузин, еще сохранивший идею
каретности, и желтая, похожая на жука. машина: "Наша, то есть
Сегюра,-- сказала Нина, добавив:-- поезжай-ка ты, Васенька, с
нами, а?", хотя отлично знала, что я не могу поехать. По лаку
надкрыльников пролег гуаш неба и ветвей; в металле одного из
снарядоподобных фонарей мы с ней сами отразились на миг,
проходя по окату, а потом, через несколько шагов, я почему-то
оглянулся и как бы увидел то, что действительно произошло через
полтора часа: как они втроем усаживались, в автомобильных
чепцах, улыбаясь и помахивая мне, прозрачные, как призраки,
сквозь которые виден цвет мира, и вот дернулись, тронулись,
уменьшились (Нинин последний десятипалый привет): но на самом
деле автомобиль стоял еще неподвижно, гладкий и целый, как
яйцо, а Нина со мной входила на стеклянную веранду отельного
ресторана, и через окно мы уже видели, как (другим путем, чем
пришли мы) приближаются Фердинанд и Сегюр.
На веранде, где мы завтракали, не было никого, кроме
недавно виденного мной англичанина; на столике перед ним стоял
большой стакан с ярко-алым напитком, бросавшим овальный отсвет
на скатерть. Я заметил в его прозрачных глазах то же упрямое
вожделение, которое уже раз видел, но теперь оно никоим образом
не относилось м Нине, на нее он не смотрел совершенно, а
направлял пристальный, жадный взгляд на верхний угол широкого
окна, у которого сидел.
Содрав с маленьких сухощавых рук перчатки, Нина последний
раз в жизни ела моллюски, которые так любила. Фердинанд тоже
занялся едой, и я воспользовался его голодом, чтобы завести
разговор, дававший мне тень власти над ним: именно я упомянул о
недавней его неудаче. Пройдя небольшой период модного
религиозного прозрения, во время которого и благодать сходила
на него, и предпринимались им какие-то сомнительиые
паломничества, завершившиеся и вовсе скандальной историей, он
обратил свои темные глаза на варварскую Москву. Меня всегда
раздражало самодовольное убеждение, что крайность в искусстве
находится в некоей метафизической связи с крайностью в
политике, при настоящем соприкосновении с которой изысканнейшая
литература, конечно, становится, по ужасному, еще мало
исследованному свиному закону, такой же затасканной и
общедоступной серединой, как любая идейная дребедень. В случае
Фердинанда этот закон, правда, еще не действовал; мускулы его
музы были еще слишком крепки (не говоря о том, что ему было
наплевать на благосостояние народов), но от этих озорных
узоров, не для всех к тому же вразумительных, его искусство
стало еще гаже и мертвее. Что касается пьесы, то никто ничего
не понял в ней; сам я не видел ее, но хорошо представлял себе
эту гиперборейскую ночь, среди которой он пускал по невозможным
спиралям разнообразные колеса разъятых символов; и теперь я не
без удовольствия спросил его, читал ли он критику о себе.
-- Критика!-- воскликнул он.-- Хороша критика Всякая
темная личность мне читает мораль. Благодарю покорно. К моим
книгам притрагиваются с опаской, как к неизвестному
электрическому аппарату. Их разбирают со всех точек зрения,
кроме существенной. Вроде того, как если бы натуралист, толкуя
о лошади, начал говорить о седлах, чепраках или M-me de V. (он
назвал даму литературного света, в самом деле очень похожую на
оскаленную лошадь). Я тоже хочу этой голубиной крови,--
продолжал он тем же громким, рвущим голосом, обращаясь к лакею,
который понял его желание, посмотрев по направлению перста,
бесцеремонно указывавшего на стакан англичанина. Сегюр упомянул
имя общего знакомого, художника, любившего писать стекло, и
разговор принял менее оскорбительный характер. Между тем
англичанин вдруг решительно поднялся, встал на стул, оттуда
шагнул на подоконник и, выпрямившись во весь свой громадный
рост, снял с верхнего угла оконницы и ловко перевел в коробок
ночную бабочку с бобровой спинкой.
-- ...это, как белая лошадь Вувермана,-- сказал Фердинанд,
рассуждая о чем-то с Сегюром. -- Tu es trиs hippique ce matin
(Ты очень лошадиный с утра (франц.)),-- заметил тот.
Вскоре они оба ушли телефонировать. Фердинанд необыкновенно
любил эти телефонные звонки дальнего следования и особенно
виртуозно снабжал их, на любое расстояние, дружеским теплом,
когда надобно было, как например сейчас, заручиться даровым
ночлегом.
Откуда-то издали доносились звуки трубы и цитры. Мы с
Ниной пошли бродить снова. Цирк, видимо, выслал гонцов:
проходило рекламное шествие; но мы не застали его начала, так
как оно завернуло вверх, в боковую улочку: удалялся золоченый
кузов какой-то повозки, человек в бурнусе провел верблюда,
четверо неважных индейцев один за другим пронесли на древках
плакаты, а сзади, на очень маленьком пони с очень большой
челкой, благоговейно сидел частный мальчик в матроске.
Помню, мы проходили мимо почти высохшей, но все еще
пустой, кофейни; официант осматривал (и, быть может, потом
приголубил) страшного подкидыша: нелепый письменный прибор,