кошку, с таким огоньком в глазах немолодой, несчастливый в
наслаждениях мужчина рассказывает гнусный анекдот. Глумились,
разумеется, за его спиной, но громко, развязно, совершенно не
опасаясь превосходной акустики в местах сплетен. Вероятно до
тетеревиного слуха Ильи Борисовича не доходило ничего. Он
расцвел, он ходил новой, беллетристической походкой, он стал
писать сыну по-русски с подстрочным немецким переводом
большинства слов. В конторе уже знали, что Илья Борисович не
только превосходный человек, но еще Schriftsteller (Писатель
(нем.)), и некоторые из знакомых коммерсантов поверяли
ему любовные свои тайны; "Вот вы опишите..." К нему, почуяв
некий теплый ветерок, стала шляться изо дня в день -- кто с
черного хода, кто с парадного -- разноцветная нищета. С ним был
почтителен не один известный в эмиграции человек. Да что
говорить -- Илья Борисович оказался и впрямь окруженным
уважением и славой. Не было такого званого вечера в
интеллигентном доме, где бы не упоминалось его имени,-- а как,
с какой искрой, не все ли равно? Важно не как, а что,-- говорит
истинная мудрость.
В конце месяца Илье Борисовичу пришлось по делу уехать, и
он пропустил появившееся в русских газетах объявление о скором
выходе "Ариона". Вернулся он в Берлин усталый, озабоченный,
поглощенный деловыми мыслями. На столе в прихожей лежал
большой, кубообразный пакет. Он, не снимая пальто, мгновенно
пакет вскрыл. Розовое, холодное, пухлое. И пурпурными буквами:
"Арион". Пять экземпляров.
Илья Борисович хотел распахнуть один из них, книга сладко
хрустнула, но не разжмурилась -- еще слепая, новорожденная. Он
попробовал опять,-- мелькнули какие-то чужие, чужие стишки. Он
перебросил тяжесть сложенных листов справа налево и попал на
страницу с оглавлением. Он проехался взглядом по именам и
названиям, но не нашел, не нашел... Книга попыталась закрыться,
он попридержал ее, дошел до конца перечня -- нету! Что же это
такое, Господи, что же это... Не может быть... Просто выпало из
оглавления,-- это бывает, это бывает... Он уже оказался в
кабинете и вот всадил белый нож в толстое слоистое тело книги.
На первом месте-- Галатов, потом-- стихи, потом два рассказа,
опять стихи, опять проза,-- а уже дальше какие-то обозрения,
какие-то статейки. Илья Борисович почувствовал вдруг утомление,
равнодушие ко всему. Ну, что ж... Может быть, слишком много
было матерьяла. Напечатают в следующем номере. Это уже
наверняка. Но опять ждать, ждать... Ну, что ж... Он машинально
выпускал из-под большого пальца нежные страницы. Хорошая
бумага. Что ж, я все-таки помог... Нельзя требовать, чтобы меня
вместо Галатова или... И тут... выпрыгнуло и закружилось, и
пошло, пошло, подбоченясь, родное, милое: "...юная, едва
оформившаяся грудь... еще рыдали скрипки... гардероб...
весенняя ночь их встретила лас..." и на обороте страницы
неизбежное, как продолжение рельсов после туннеля, "...ковым и
страстным дуновением..."-- Как же я сразу не догадался!--
воскликнул Илья Борисович.
Озаглавлено было "Пролог к роману". Подписано было "А.
Ильин"; и в скобках: "Продолжение следует". Маленький кусок,
три с половиной странички, но какой кусок... Увертюра. Изящно.
Ильин лучше Анненского, иначе все-таки могли бы спутать. Но
почему "Пролог к роману", а не просто "Уста к устам", глава 1?
Ах, это совершенно неважно.
Он перечел свои страницы трижды. Затем отложил книгу,
прошелся по кабинету, небрежно посвистывая, как будто ровно
ничего не случилось,-- ну да, лежит книга,-- книга как книга --
в чем дело? Затем он бросился к ней и перечел себя еще восемь
раз подряд. Затем он посмотрел в оглавление -- А. Ильин, стр.
205 -- нашел стр. 205, и, смакуя слова, перечел снова. Он еще
долго так играл.
Журнал сменил письмо. Илья Борисович всюду ходил с
"Арионом" под мышкой и при всякой встрече раскрывал его на
привыкшей к этому странице. В газетах появились рецензии. В
первой из них Ильин не был упомянут вовсе. Во второй написали:
"Пролог к роману" г. Ильина-- какое-то недоразумение". В
третьей было просто: "Еще помещены такой-то и А. Ильин". В
четвертой, наконец (милый, скромный журнальчик, выходивший
где-то в Польше), сказано было так: "Произведение Ильина
подкупает своей искренностью. Автор отображает зарождение любви
на фоне музыки. К несомненным достоинствам следует отнести
литературность изложения". Начался третий период, после периода
"кстати" и периода ношения книги: Илья Борисович извлекал из
бумажника рецензию.
Он был счастлив. Он выписал еще пять экземпляров. Он был
счастлив. Умалчивание объяснялось косностью, придирки --
недоброжелательством. Он был счастлив. Продолжение следует, И
вот, как-то в воскресенье, позвонил Евфратский:
-- Угадайте,-- сказал он,-- кто хочет с вами говорить?
Галатов! Да, он приехал на пару дней.
Зазвучал незнакомый, играющий, напористый, сладкоодуряющий
голос. Условились.
-- Завтра в пять часов у меня. Жалко, что не сегодня. --
Не могу,-- отвечал играющий голос.-- Меня тащат на "Черную
Пантеру". Я кстати давно не видался с Евгенией Дмитриевной...
Актриса, приехавшая из Риги в русский Берлин на гастроль.
Начало в половине девятого. Илья Борисович посреди ужина вдруг
посмотрел на часы, хитро улыбнулся и поехал в театр. Театр был
плохонький -- не театр даже, а зал, предназначенный скорее для
лекций, нежели для представлений. Спектакль еще не начинался, в
холодном вестибюле потрескивал русский разговор. Илья Борисович
сдал старухе в черном трость, котелок, пальто, заплатил,
опустил жетон в жилетный карманчик и, медленно потирая руки,
огляделся. Рядом стояла группа из трех людей: молодой человек,
про которого Илья Борисович только и знал, что он пишет о
кинематографе, жена молодого человека, угловатая, с лорнетом, и
незнакомый господин, в пижонистом пиджаке, бледный, с черной
бородкой, красивыми бараньими глазами и золотой цепочкой на
волосатой кисти.
-- Но почему, почему,-- живо говорила дама,-- почему вы
это поместили? Вить...
-- Ну что вы к бедняге пристали?-- радужным баритоном
отвечал господин.-- Бездарно, допустим. Но, очевидно, были
причины...
Он добавил что-то вполголоса, и дама, звякнув лорнетом,
воскликнула:
-- Извините, по-моему, если вы печатаете только потому,
что он дает деньги...
-- Тише, тише,-- сказал господин.-- Не разглашайте наших
тайн.
Тут Илья Борисович встретился глазами с молодым человеком,
мужем угловатой дамы, и тот как бы замер, а потом, вздрогнув,
застонал и начал как-то напирать на жену, которая, однако,
продолжала:
-- Дело не в этом несчастном Ильине, а в принципах. --
Иногда приходится ими жертвовать,-- сдержанно отвечал баритон.
Но Илья Борисович уже не слышал и видел сквозь туман и,
совершенно потерявшись, совершенно еще не сознавая ужаса
происшедшего, а только стремясь инстинктивно поскорее отойти от
чего-то стыдного, гнусного, нестерпимого, подвинулся было к
смутному столику, где смутно продавались билеты, но вдруг
судорожно повернул вспять, толкнул при этом спешившего к нему
Евфратского и, очутившись опять у гардероба, протянул свой
жетон. Старуха в черном,-- 79, вон там... Он страшно
заторопился, он уже размахнулся, чтобы влезть в рукав пальто,
но тут подскочил Евфратский и с ним тот, тот...
-- Вот и наш редактор,-- сказал Евфратский, и Галатов,
выкатив глаза и пытаясь не дать Илье Борисовичу опомниться,
хватал его за рукав, помогая ему, и быстро говорил:
-- Очень рад познакомиться, очень рад познакомиться,
позвольте помочь.
-- Ах, Боже мой, оставьте,-- сказал Илья Борисович, борясь
с пальто, с Галатовым,-- оставьте меня-. Это гадость. Я не
могу. Это гадость.
-- Явное недоразумение,-- молниеносно вставил Галатов.
-- Оставьте, пожалуйста,-- крикнул Илья Борисович и,
вырвавшись из его рук, сгреб с прилавка котелок и, все еще
надевая пальто, вышел.
-- Что это, что это, ах, что это,-- шептал он, шагая по
тротуару, но вдруг растопырил руки: забыл трость.
Он машинально пошел дальше, а потом тихонько споткнулся и
стал, точно кончился завод.
-- Зайду за ней, когда они там начнут. Надо подождать...
Мимо проезжали автомобили, звонил трамвай, ночь была
ясная, сухая, нарядная. Он медленно двинулся назад, к театру.
Он думал о том, что стар, одинок, что у него очень мало
радостей и что старики должны за радости платить. Он думал о
том, что может быть еще нынче, а завтра наверное, Галатов будет
объяснять, увещевать, оправдываться. Он знал, что надо все
простить, иначе продолжения не будет. И еще он думал о том, что
его полностью оценят, когда он умрет, и вспоминал, собирал в
кучку крупицы похвал, слышанных им за последнее время, и тихо
ходил взад и вперед по тротуару, и погодя вернулся за тростью.
Берлин, 1929 г.
Владимир Набоков. Рождественский рассказ
Наступило молчанье. Антон Голый, безжалостно освещенный
лампой, молодой, толстолицый, в косоворотке под черным
пиджаком, напряженно потупясь, стал собирать листы рукописи,
которые он во время чтения откладывал, как попало. Его пестун,
критик из "Красной Яви", смотрел в пол, хлопая себя по карманам
в поисках спичек. Писатель Новодворцев молчал тоже, но его
молчание было другое,-- маститое. В крупном пенснэ, чрезвычайно
лобастый, с двумя полосками редких темных волос, натянутых
поперек лысины, и с сединой на подстриженных висках, он сидел
прикрыв глаза, словно продолжал слушать, скрестив толстые ноги,
защемив руку между коленом одной ноги и подколенной косточкой
другой. Уже не в первый раз к нему приводили вот таких угрюмых
истовых сочинителей из крестьян. И уже не в первый раз ему
брезжил в их неопытных повестях отсвет -- до сих пор критикой
не отмеченный -- его собственного двадцатипятилетнего
творчества; ибо в рассказе Голого неловко повторялась его же
тема, тема его повести "Грань", написанной с волнением и
надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к
его прочной, но тусклой славе.
Критик закурил. Голый, не поднимая глаз, совал рукопись в
портфель,-- но хозяин продолжал молчать,-- не потому, что не
знал, как оценить рассказ, а потому, что робко и тоскливо ждал,
что критик, быть может, скажет те слова, которые ему,
Новодворцеву, неудобно сказать: тема, мол, взята
новодворцевская, Новодворцевым внушен этот образ молчаливого,
бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не
образованьем, а какой-то нутряной, спокойной мощью одерживает
психологическую победу над злобным интеллигентом. Но критик,
сгорбившись на краю кожаного дивана, как большая печальная
птица,-- безнадежно молчал.
Тогда Новодворцев, поняв, что и нынче желанных слов не
услышит, и стараясь сосредоточить мысль на том, что все-таки к
нему, а не к Неверову привели начинающего писателя на суд,
переменил положение ног, подсунул другую руку и, деловито
сказав "так-с", глядя на жилу, вздувшуюся у Го-лого на лбу,
стал тихо и гладко говорить. Он говорил, что рассказ крепко
сделан, что чувствуется сила коллектива в том месте, где мужики
на свои деньги начинают строить школу, что в описании любви
Петра к Анюте есть какие-то промахи слога, но слышится зов
весны, зов здоровой похоти-- и все время, пока он говорил, ему
почему-то вспоминалось, как недавно он послал тому же критику
письмо, в котором напоминал, что в январе исполняется двадцать
пять лет его писательской деятельности, но что он убедительно