расхлябанными ракетками, найденными на чердаке,-- или в крокет,
на круглой площадке, до смешного плевелистой, с одуванчиком
перед каждой дужкой,-- мы с Катей иной раз удирали на огород и,
присев на корточки, наедались до отвалу: была яркая виктория,
была ананасовая-- зеленовато-белая, чудесно-сладкая,-- была
клубника, обмусоленная лягушкой; не выпрямляя спин, мы
передвигались по бороздам и кряхтели, и поджилки ныли, и
темной, алой тяжестью наполнялось нутро. Жарко наваливалось
солнце,-- и это солнце, и земляника, и катино чесучовое платье,
потемневшее под мышками, и поволока загара сзади на шее,-- в
какое тяжелое наслаждение сливалось все это, какое блаженство
было,-- не поднимаясь, продолжая рвать ягоды,-- обнять Катю за
теплое плечо и слушать, как она, шаря под листьями, охает,
посмеивается, потрескивает суставами. Извините меня, если от
этого огорода, плывущего мимо, в ослепительном блеске парников
и колыхании мохнатых маков, я прямо перейду к тому закутку,
где, сидя в позе роденовского мыслителя, с еще горячей от
солнца головой, сочиняю стихи. Они были во всех смыслах ужасно
печальны, эти стихи,-- в них звучали и соловьи романсов, и
кое-что из наших символистов, и беспомощные отголоски недавно
прочитанного; Souvenir, Souvenir, que me veux-tu? L'automne...
( Воспоминание, воспоминание, что ты от меня хочешь? Осень...
(франц.)) -- хотя осень еще была далека, и счастье мое
чудным голосом орало поблизости, где-то, должно быть, у
кегельбана, за старыми кустами сирени, под которыми свален был
кухонный мусор и ходили куры. А по вечерам, на веранде, из
красной, как генеральская подкладка, пасти граммофона
вырывалась с трудом сдерживаемая цыганская страсть, или на
мотив "Спрятался месяц за тучку" грозный голос изображал
Вильгельма: "Дайте перо мне и ручку, хочу ультиматум писать",--
а на площадке сада катин отец, расстегнув ворот, выставив
вперед ногу в мягком сапоге, целился, как из ружья, в рюхи и
бил сильно, но мимо,-- и заходящее солнце концом последнего
луча перебирало по частоколу сосновых стволов, оставляя на
каждом огненную полоску. И когда, наконец, наступала ночь и в
доме спали, мы из аллеи смотрели с Катей на темный дом и до
ломоты засиживались на холодной, невидимой скамейке,-- и все
это казалось нам чем-то уже давным-давно прошедшим,-- и
очертания дома на зеленом небе, и сонное движение листвы, и
наши длительные слепые поцелуи.
Красиво, с обилием многоточий, изображая то лето. Вы
конечно ни на минуту не забываете,-- как забывали мы,-- что с
февраля "страной правило Временное Правительство", и
заставляете нас с Катей чутко переживать смуту, то есть вести
(на десятках страниц) политические и мистические разговоры,
которых -- уверяю Вас -- мы не вели никогда. Я, во-первых,
постеснялся бы с таким добродетельным пафосом говорить о судьбе
России, а во-вторых, мы с Катей были слишком поглощены друг
другом, чтобы засматриваться на революцию. Достаточно сказать,
что самым ярким моим впечатлением из этой области был совсем
пустяк: как-то, на Миллионной, грузовик, набитый революционными
весельчаками, неуклюже, но все же метко вильнув в нужную
сторону, нарочно раздавил пробегавшую кошку,-- она осталась
лежать в виде совершенно плоского, выглаженного, черного
лоскута, только хвост был еще кошачий,-- стоял торчком, и
кончик, кажется, двигался. Тогда это меня поразило каким-то
сокровенным смыслом, но с тех пор мне пришлось видеть, как в
мирной испанской деревне автобус расплющил точно таким же
манером точно такую же кошку, так что в сокровенных смыслах я
разуверился. Вы же не только раздули до неузнаваемости мой
поэтический дар, но еще сделали из меня пророка, ибо только
пророк мог бы осенью семнадцатого года говорить о зеленой жиже
ленинских мозгов или о внутренней эмиграции.
Нет, в ту осень, в ту зиму мы не о том говорили. Я
погибал. С любовью нашей Бог знает что творилось. Вы это
объясняете просто: "Ольга начинала понимать, что была скорей
чувственная, чем страстная, а Леонид -- наоборот. Рискованные
ласки, понятно, опьяняли ее, но в глубине оставался всегда
нерастаявший кусочек", и так далее, в том же
претенциозно-пошлом духе. Что Вы поняли в нашей любви? Я
сознательно избегал до сих пор прямо говорить о ней, но теперь,
кабы не боязно было заразиться Вашим слогом, я подробнее
изобразил бы и веселый ее жар, и ее основную унылость. Да,--
было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах
по всем излучистым тропинкам парка,-- кто скорей домчится с
разных сторон до срединной звезды, где красный песок был сплошь
в клубящихся змеевидных следах от наших до каменной твердости
надутых шин,-- и всякая живая, дневная мелочь этого последнего
русского лета надрываясь кричала нам: вот я --
действительность, вот я -- настоящее! И пока все это солнечное
держалось на поверхности, врожденная печаль нашей любви не шла
дальше той преданности небывшему былому, о которой я уже
упоминал. Но когда мы с Катей опять оказались в Петербурге, и
уже не раз выпадал снег, и уже торцы были покрыты той
желтоватой пеленой, смесью снега и навоза, без которой я не
мыслю русского города,-- изъян обнаружился, и ничего не
осталось нам, кроме страдания.
Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой плоской
муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на
тонких ногах по очень скользкой панели, как на ходулях,-- или в
темном, закрытом платье, сидящую на синей кушетке, с лицом
пушистым от пудры после долгих слез. Идя к ней по вечерам и
возвращаясь за полночь, я узнавал среди каменной морозной,
сизой от звезд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего
пути,-- все те же огромные петербургские предметы, одинокие
здания легендарных времен, украшавшие теперь пустыню,
становившиеся к путнику вполоборота, как становится все, что
прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно, оно
отсутствует. Я говорил сам с собой,-- увещевая судьбу, Катю,
звезды, колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора,--
и когда в темноте начиналась перестрелка, я мельком, но не без
приятности, думал о том, как подденет меня шальная пуля, как
буду умирать, туманно сидя на снегу, в своем нарядном меховом
пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва зримых на
снегу, белых книжечек стихов. А не то, всхлипывая и мыча на
ходу, я старался себя убедить, что сам разлюбил Катю,
припоминал, спешно собирая все это, ее лживость,
самонадеянность, пустоту, мушку, маскирующую прыщик, и особенно
картавый выговор, появлявшийся, когда она без нужды переходила
на французский, и неуязвимую слабость к титулованным стихам, и
злобное, тупое выражение ее глаз, смотревших на меня
исподлобья, когда я в сотый раз допрашивал ее,-- с кем она
провела вчерашний вечер... И как только все это было собрано и
взвешено, я с тоской замечал, что моя любовь, нагруженная этим
хламом, еще глубже осела и завязла,-- и что никаким битюгам с
железными жилами ее из трясины не вытянуть. И на другой вечер
-- пробиваясь сквозь матросский контроль на углах, требовавший
документов, которые все равно давали мне пропуск только до
порога Катиной души, а дальше были бессильны,-- я снова
приходил глядеть на Катю, которая при первом же моем жалком
слове превращалась в большую, твердую куклу, опускавшую
выпуклые веки и отвечавшую на фарфоровом языке. И когда,
наконец, в памятную ночь я потребовал от нее последнего,
сверхправдивого ответа, Катя просто ничего не сказала,--
осталась неподвижно лежать на кушетке, зеркальными глазами
отражая огонь свечи, заменявшей в ту ночь электричество,-- и я,
дослушав тишину до конца, встал и вышел. Спустя три дня я
послал ей со слугой записку,-- писал, что покончу с собой, если
хоть еще один раз ее не увижу, и вот, помню, как восхитительным
утром с розовым солнцем и скрипучим снегом, мы встретились на
Почтамтской,-- я молча поцеловал ей руку, и с четверть часа, не
прерывая ни единым словом молчание, мы гуляли взад и вперед, а
на углу бульвара стоял и курил, с притворной непринужденностью,
весьма корректный на вид господин в каракулевой шапке. Мы с ней
молча ходили взад и вперед, и прошел мальчик, таща санки с
рваной бахромкой, и загремевшая вдруг водосточная труба
извергла осколок льдины, и господин на углу курил,-- и затем,
на той же как раз точке, где мы встретились, я так же молча
поцеловал ей руку, навсегда скользнувшую обратно в муфту, и
ушел -- уже по-настоящему. Когда, слезами обливаясь, ее лобзая
вновь и вновь, шептал я, с милой расставаясь, прощай, прощай,
моя любовь. Прощай, прощай, моя отрада, моя тоска, моя мечта,
мы по тропам заглохшим сада уж не пройдемся никогда... Да-да,
прощай... Ты все-таки была прекрасна, непроницаемо прекрасна и
до слез обаятельна,-- несмотря на близорукость души и
праздность готовых суждений, и тысячу мелких предательств,-- а
я, должно быть, со своей заносчивой поэзией, тяжелым и туманным
строем чувств и задыхающейся, гугнивой речью, был, несмотря на
всю мою любовь к тебе, жалок и противен. И нет нужды мне
рассказывать тебе, как я потом терзался, как вглядывался в
фотографию, где ты, с бликом на губе и светом в волосах,
смотришь мимо меня. Катя, отчего ты теперь так напакостила?
Давай поговорим спокойно и откровенно. С печальным писком
выпущен воздух из резинового толстяка и грубияна, который, туго
надутый, паясничал в начале этого письма,-- да и ты вовсе не
дородная романистка в гамаке, а все та же Катя -- с
рассчитанной порывистостью движений и узкими плечами,--
миловидная, скромно подкрашенная дама, написавшая из глупого
кокетства совершенно бездарный роман. Смотри -- ты даже
прощания нашего не пощадила! Письмо Леонида, в котором он
грозит Ольгу застрелить и которое она обсуждает со своим
будущим мужем; этот будущий муж в роли соглядатая, стоящий на
углу, готовый ринуться на помощь, если Леонид выхватит
револьвер, который он сжимает в кармане пальто, горячо убеждая
Ольгу не уходить и прерывая рыданиями ее разумные речи,-- какое
это все отвратительное, бессмысленное вранье! А в конце книги
ты заставляешь меня попасться красным во время разведки и с
именами двух изменниц на устах -- Россия, Ольга,-- доблестно
погибнуть от пули чернокудрого комиссара. Крепко же я любил
тебя, если я все еще вижу тебя такой, какой ты была шестнадцать
лет тому назад, и с мучительными усилиями стараюсь вызволить
наше прошлое из унизительного плена, спасти твой образ от пытки
и позора твоего же пера! Но не знаю, право, удается ли мне это.
Мое письмо странно смахивает на те послания в стихах, которые
ты так и жарила наизусть,-- помнишь? "Увидев почерк мой, Вы
верно удивитесь..." Однако я удержусь, не кончу призывом "здесь
море ждет тебя, широкое, как страсть, и страсть, широкая, как
море..." -- потому что, во-первых, здесь никакого моря нет, а
во-вторых, я вовсе не стремлюсь тебя видеть. Ибо после твоей
книги я. Катя, тебя боюсь. Ей-Богу, не стоило так радоваться и
мучиться, как мы с тобой радовались и мучились, чтобы свое
оплеванное прошлое найти в дамском романе. Послушай меня,-- не
пиши ты больше! Пускай это будет хотя бы уроком. "Хотя бы" --
ибо я имею право желать, чтобы ты замерла от ужаса, поняв
содеянное. И еще,-- знаешь, что мечтается мне? Может быть,
может быть (это очень маленькое и хилое "может быть", но,