смех, такой же режущий и неожиданный, как вопль кошки, к
бархатной тишине которой так привыкаешь, что ее ночной голос
кажется чем-то безумным, бесовским. Так крича, он вовлекался
товарищами в игры, в возню, и выяснялось, что руки у него
слабые, а зато ноги -- железные. И однажды один из юношей
позабавнее положил ему жабу в карман, и он, не смея залезть
туда пальцами, стал сдирате отяжелевший пиджак и в таком виде,
буро-красный, растерзанный, в манишке поверх рваной нательной
фуфайки, был застигнут злой горбатенькой барышней, тяжелая коса
и чернильно-синие глаза которой многим так нравились, что ей
охотно прощалось сходство с черным шахматным коньком.
Я знаю о его любовных склонностях и системе ухаживания от
нее же самой, ныне, к сожалению, покойной, как большинство
людей, близко знавших его в молодости, словно смерть ему
союзница и уводит с его пути опасных свидетелей его прошлого. К
этой бойкой горбунье он писал либо нравоучительно, с
популярно-научными экскурсиями в историю (о которой знал из
брошюр), либо темно и жидко жаловался на другую, мне оставшуюся
неизвестной, женщину (тоже, кажется, с каким-то физическим
недостатком), с которой одно время делил кров и кровать в
мрачнейшей части города... много я дал бы теперь, чтобы
разыскать, расспросить эту неизвестную, но верно и она
безопасно мертва. Любопытной чертой его посланий была их
пакостная тягучесть, он намекал на козни таинственных врагов,
длинно полемизировал с каким-то поэтом, стишки которого вычитал
в календаре... о, если 6 можно было воскресить эти драгоценные
клетчатые страницы, исписанные его мелким, близоруким почерком!
Увы, я не помню из них ни одного выражения (не очень это меня
интересовало тогда, хотя я слушал и смеялся) и только
смутно-смутно вижу в глубине памяти бант на косе, худую
ключицу, быструю, смуглую руку в гранатовой браслетке, мнущую
письмо, и еще улавливаю воркующий звук женского предательского
смеха.
7
Между мечтой о переустройстве мира и мечтой самому это
осуществить по собственному усмотрению -- разница глубокая,
роковая; однако, ни брат мой, ни его друзья не чувствовали,
по-видимому, особого различия между своим бесплотным мятежом и
его железной жаждой. Через месяц после смерти брата он исчез,
перенеся свою деятельность в северные провинции (кружок зачах и
распался, причем, насколько я знаю, ни один из его остальных
участников в политики не вышел), и скоро дошел слух, что
тамошняя работа, стремления и методы приняли оборот совершенно
противный всему, что говорилось, думалось, чаялось в той первой
юношеской среде. Вот, я вспоминаю его тогдашний облик, и мне
удивительно, что никто не заметил длинной угловатой тени
измены, которую он всюду за собой влачил, запрятывал концы под
мебель, когда садился, и странно путая отражения лестничных
перил на стене, когда его провожали с лампой. Или это наше
черное сегодня отбрасывает туда свою тень? Не знаю, любили ли
его, но во всяком случае брату и другим импонировали и
мрачность его, которую принимали за густоту душевных сил, и
жестокость мыслей, казавшаяся следствием перенесенных им
таинственных бед, и вся его непрезентабельная оболочка, как бы
подразумевавшая чистое, яркое ядро. Что таить,-- мне самому
однажды померещилось, что он способен на жалость, и только
впоследствии я определил точный оттенок ее. Любители дешевых
парадоксов давно отметили сентиментальность палачей,-- и,
действительно, панель перед мясными всегда мокрая.
8
В первые дни после гибели брата он все попадался мне на
глаза и несколько раз у нас ночевал. Эта смерть не вызвала в
нем никаких видимых признаков огорчения. Он держался так, как
всегда, и это нисколько не коробило нас, ибо его всегдашнее
состояние и так было траурным, и всегда он так сидел где-нибудь
в углу, читая что-нибудь неинтересное, то есть всегда держался
так, как в доме, где случилось большое несчастье, держатся
люди, недостаточно близкие или недостаточно чужие. Теперь же
его постоянное присутствие и мрачная тишина могли сойти за
суровое соболезнование, соболезнование, видите ли, замкнутого,
мужественного человека, который и незаметен и неотлучен
(недвижимое имущество сострадания), и о котором узнаешь, что он
сам был тяжело болен в то время, как проводил бессонную ночь на
стуле, среди домочадцев, ослепших от слез. Но в данном случае
все это был страшный обман: если и тянуло его к нам тогда, то
это было только потому, что нигде он так естественно не дышал,
как среди стихии уныния, отчаяния,-- когда на столе стоит
неубранная посуда, и некурящие просят папирос.
Я отчетливо помню, как я с ним вместе отправился на
исполнение одной из тех мелких формальностей, одного из тех
мучительно мутных дел, которыми смерть (в которой есть всегда
нечто от чиновничьей волокиты) старается подольше опутать
оставшихся в живых. Кто-то должно быть сказал мне: "Вот он с
тобой пойдет"; он и пошел, сдержанно прочищая горло. И вот
тогда-то (мы шли пушистой от пыли незастроенной улицей, мимо
заборов и наваленных досок) я сделал кое-что, воспоминание о
чем во мне проходит от темени до пят электрической судорогой
нестерпимого стыда: побуждаемый Бог весть каким чувством,-- не
столько может быть благодарностью за сострадание, сколько
состраданием же к состраданию чужому, я в порыве нервности и
неуместного пробуждения души, на ходу взял и сжал его руку,-- и
мы оба одновременно слегка оступились; все это длилось
мгновение,-- но, если б я тогда обнял его и припал губами к его
страшной золотистой щетине, я бы не мог ныне испытывать большей
муки. И вот, через двадцать пять лет я думаю: мы ведь шли
вдвоем пустынными местами, и у меня был в кармане Гришин
револьвер, который не помню по каким соображениям я все
собирался спрятать; ведь я мог его уложить выстрелом в упор, и
тогда не было бы ничего, ничего из того, что есть сейчас, ни
праздников под проливным дождем, исполинских торжеств, на
которых миллионы моих сограждан проходят в пешем строю, с
лопатами, мотыгами и граблями на рабьих плечах, ни
громковещателей, оглушительно размножающих один и тот же
вездесущий голос, ни тайного траура в каждой второй семье, ни
гаммы пыток, ни отупения, ни пятисаженных портретов, ничего...
О, если б можно было когтями вцепиться в прошлое, за волосы
втащить обратно в настоящее утраченный случай, снова воскресить
ту пыльную улицу, пустыри, тяжесть в заднем кармане штанов,
человека, шедшего со мной рядом!
9
Я вял и толст, как шекспировский Гамлет. Что я могу? От
меня, скромного учителя рисования в провинциальной гимназии, до
него, сидящего за множеством чугунных и дубовых дверей в
неизвестной камере главной столичной тюрьмы, превращенной для
него в замок (ибо этот тиран называет себя "пленником воли
народа, избравшего его"),-- расстояние почти невообразимое.
Некто мне рассказывал, запершись со мной в погреб, про свою
дальнюю родственницу старуху-вдову, которая вырастила
двухпудовую репу и посему удостоилась высочайшего приема. Ее
долго вели мраморными коридорами, без конца перед ней отпирая и
за ней запирая опять очередь дверей, пока она не очутилась в
белой, беспощадно-освещенной зале, вся обстановка которой
состояла из двух золоченых стульев. Там ей было сказано ждать.
Через некоторое время за дверью послышалось множество шагов и,
с почтительными поклонами, пропуская друг друга, вошло человек
пять его телохранителей. Испуганными глазами она искала его
среди них; они же смотрели не на нее, а поверх ее головы, и
обернувшись, она увидела, что сзади, через другую дверь, ею не
замеченную, бесшумно вошел сам и, остановившись, положив руку
на спинку стула, привычно поощрительно разглядывал
государственную гостью. Затем он сел и предложил ей своими
словами рассказать о ее подвиге (тут же был принесен служителем
и положен на второй стул глиняный слепок с ее овоща), и она в
продолжение десяти незабвенных минут рассказывала, как репу
посадила, как тащила ее из земли и все не могла вытащить, хотя
ей казалось, что призрак ее покойного мужа тащит вместе с ней,
и как пришлось позвать сына, а потом внука да еще двух
пожарных, отдыхавших на сеновале, и как, наконец, цугом пятясь,
чудовище вытащили. Он был, видимо, поражен ее образным
рассказом: "Вот это поэзия,-- резко обратился он к своим
приближенным,-- вот бы у кого господам поэтам учиться",-- и
сердито велев слепок отлить из бронзы, вышел вон. Но я реп не
рощу, так что проникнуть к нему мне невозможно, да и если бы
проник, как бы я донес заветное оружие до его логова?
Иногда он является народу,-- и хотя не подпускают к нему
близко, и каждому приходится поднимать тяжелое древко выданного
знамени, дабы были заняты руки, и за всеми наблюдает несметная
стража (не говоря о соглядатаях и соглядающих соглядатаев),
очень ловкому и решительному человеку могло бы посчастливиться
найти лазейку, сквозную секунду, какую-то мельчайшую долю
судьбы, для того, чтобы ринуться вперед. Я перебрал в
воображении все виды истребительных средств, от классического
кинжала до плебейского динамита, но все это зря, и недаром я
часто вижу во сне, как нажимаю раз за разом собачку мягкого,
расползающегося в руке пистолета, а пули одна за другой
выпадают из ствола или как безвредный горох отскакивают от
груди усмехающегося врага, который между тем, не торопясь,
начинает меня сдавливать за ребра.
10
Вчера я пригласил к себе в гости несколько человек, друг с
другом незнакомых, но связанных между собой одним и тем же
священным делом, так преобразившим их, что можно было даже
заметить неопределенное между ними сходство, какое встречается,
скажем, между пожилыми масонами. Это были люди разных профессий
-- портной, массажист, врач, цирюльник, пекарь,-- но у всех
была одна и та же вздутость осанки, одна и та же бережность
размеренных движений. Еще бы! Один шил для него платье и,
значит, снимал мерку с его нежирного, а все же бокастого тела,
со странными, женскими бедрами и круглой спиной; значит--
трогал его, почтительно лез под мышки и вместе с ним смотрел в
зеркало, увитое золотым плющом; второй и третий проникли еще
дальше: видели его голым, мяли ему мышцы и слушали сердце, по
ритму которого у нас, говорят, скоро будут поставлены часы, т.
е. в самом буквальном смысле его пульс будет взят за единицу
времени; четвертый его брил, с шорохом водя вниз по щекам и
вверх по шее нестерпимо для меня соблазнительным лезвием;
пятый, наконец, пек для него хлеб,-- по привычке, по глупости
кладя в его любимую булку изюм вместо яда. Мне хотелось
дотронуться до этих людей, чтобы хоть как-нибудь сопричаститься
их таинственных, их дьявольских манипуляций; мне сдавалось, что
их руки пропахли им, что через них он тоже присутствует... Все
было очень хорошо, очень чопорно. Мы говорили о вещах, к нему
не относящихся, и я знал, что если имя его упомяну, у каждого
из них в глазах промелькнет одна и та же жреческая тревога. И
когда вдруг оказалось, что на мне костюм, сшитый моим соседом
справа, и что ем я сдобный пирожок, запивая его особой водой,
прописанной соседом слева, то мной овладело ужасное, чем-то во
сне многозначительное чувство, от которого я сразу проснулся --
в моей нищей комнате, с нищей луной в незанавешенном окне.
Все же я признателен ночи и за такой сон: последнее время
изнываю от бессонницы. Это так, словно меня заранее приучают к