раствориться.
Он еще спросил, в сохранности ли его тетрадь, и вскоре
затем ушел, широкоплечий, слегка все-таки сутулый, в макинтоше,
без шляпы, с обросшим затылком,-- необыкновенно симпатичный,
грустный, чистый человек, которому я не знал, что сказать, чем
помочь.
Через неделю я покинул Париж и едва ли не в первый день по
возвращении встретил на улице шишковского приятеля. Он сообщил
мне престранную историю: с месяц тому назад "Вася" пропал,
бросив все свое небольшое имущество. Полиция ничего не
выяснила,-- кроме того, что пропавший давно просрочил то, что
русские называют "картой".
Так это и осталось. На случае, с которого начинаются
криминальные романы, кончается мой рассказ о Шишкове. Скудные
биографические сведения, добытые у его случайного приятеля, я
записал,-- они когда-нибудь могут пригодиться. Но куда же он
все-таки исчез? Что вообще значили эти его слова-- "исчезнуть",
"раствориться"? Неужели же он в каком-то невыносимом для
рассудка, дико буквальном смысле имел в виду исчезнуть в своем
творчестве, раствориться в своих стихах, оставить от себя, от
своей туманной личности только стихи? Не переоценил ли он
"прозрачность и прочность такой необычной гробницы"?
Париж. 1940 г.
Владимир Набоков. Адмиралтейская игла
Вы меня извините, милостивая государыня, я человек грубый
и прямой, а потому сразу выпалю: не обольщайтесь,-- сие письмо
исходит вовсе не от поклонника Вашего таланта,-- оно, как Вы
сейчас удостоверитесь сами, довольно странное и, может статься,
послужит не только Вам, но и прочим стремительным романисткам,
некоторым уроком. Спешу прежде всего представиться Вам, дабы
зримый облик мой просвечивал, вроде как водяной знак,-- что
гораздо честнее, чем молчанием потакать тем неправильным
заключениям, которые глаз невольно выводит из начертания строк.
Нет,-- несмотря на мой поджарый почерк и молодую прыть запятых,
я жирный, я пожилой; правда, полнота моя -- не вялая, в ней
есть изюминка, игра, злость. Это Вам, сударыня, не отложные
воротнички поэта Апухтина. Впрочем-- будет: Вы, как
писательница, уже доделали меня всего по этим намекам.
Здравствуйте. А теперь перейдем к сути.
На днях, в русской библиотеке, загнанной безграмотным
роком в темный берлинский проулок, мне выдали три-четыре
новинки,-- между прочим, Ваш роман "Адмиралтейская Игла".
Заглавие ладное,-- хотя бы потому, что это четырехстопный ямб,
не правда ли,-- и притом знаменитый. Но вот это-то ладное
заглавие и не предвещало ничего доброго. Кроме того, я вообще,
побаиваюсь книг, изданных в лимитрофах. Все же, говорю я. Ваш
роман я взял.
О милостивая государыня, о госпожа Сергей Солнцев, как
легко угадать, что имя автора -- псевдоним, что автор-- не
мужчина! Все Ваши фразы запахиваются налево. Пристрастие к
таким выражениям, как "время шло" или "зябко куталась в мамин
платок", неизбежное появление эпизодического корнета,
произносящего "р", как "г", и, наконец, сноски с переводом всем
известных французских словечек, достаточно определяют степень
Вашей литературной опытности. Но все это еще полбеды.
Представьте себе такую вещь: я, скажем, однажды гулял по
чудным местам, где бегут бурные воды и повилика душит столпы
одичалых развалин,-- и вот, спустя много лет, нахожу в чужом
доме снимок: стою гоголем возле явно бутафорской колонны, на
заднем плане -- белесый мазок намалеванного каскада, и кто-то
чернилами подрисовал мне усы. Откуда это? Уберите эту мерзость!
Там воды гремели настоящие, а главное, я там не снимался
никогда.
Пояснить ли Вам притчу? Сказать ли Вам, что такое же
чувство, только еще глупее и гаже, я испытал при чтении Вашей
страшной, Вашей проворной "Иглы"? Указательным пальцем взрывая
страницы, глазами мчась по строкам, я читал и только
отмигивался,-- так был изумлен!
Вы хотите знать, что случилось? Извольте. Грузно лежа в
гамаке и беззаботно водя вечным пером (что почти каламбур), Вы,
сударыня, написали историю моей первой любви. Изумлен, изумлен,
и, так как я тоже грузный, изумление сопряжено с одышкой. Вот
мы с Вами пыхтим, ибо несомненно и Вы ошарашены тем, что
объявился герой, Вами выдуманный. Нет, я обмолвился... Гарнир--
Ваш, положим фарш и соус тоже Ваши, но дичь (опять почти
каламбур), дичь, сударыня, не Ваша, а моя, с моей дробинкой в
крылышке. Диву даюсь,-- где и как неведомой даме удалось
похитить мое прошлое? Неужели приходится допустить, что Вы
знакомы с Катей,-- более того, хороши с ней,-- и что она все
Вам и выболтала, сумерничая под балтийскими соснами вместе с
Вами, прожорливой романисткой? Но как Вы смели, как хватило у
Вас бесстыдства, не только использовать катин рассказ, но еще
исказить его так непоправимо?
Со дня последнего свидания прошло шестнадцать с лишком
лет,-- возраст невесты, старого пса или советской республики.
Кстати, отметим первую, но отнюдь не худшую, из Ваших несметных
и смутных ошибок: мы не ровесники с Катей,-- мне шел
восемнадцатый год,-- ей двадцатый. Доверясь испытанному методу,
Вы заставляете свою героиню обнажиться перед трюмо и затем
описываете ее распущенные, пепельные (конечно) волосы и юные
формы. По-вашему ее васильковые глаза становились в минуты
задумчивости фиалковыми: ботаническое чудо! Вы их оттенили
черной бахромой ресниц, которая, добавлю от себя, как бы
удлинялась к внешним углам, придавая глазам разрез особенный,
но мнимый. Катя была стройна, но слегка горбилась,--
приподнимала плечи, входя в комнату. Она у Вас -- статная
девушка с грудными нотками.
Это мучительно,-- я думал было выписать Ваши образы,
которые все фальшивы, и язвительно сопоставить с ними мои
непогрешимые наблюдения,-- но получается "кошмарная чепуха",
как сказала бы настоящая Катя,-- а именно: логос, отпущенный
мне, не обладает достаточной точностью и мощью, чтобы
распутаться с Вами; напротив, сам застреваю в липких тенетах
Вашей условной изобразительности, и вот уже нет у меня сил
спасти Катю от Вашего пера. И все-таки я буду, как Гамлет,
спорить,-- и переспорю Вас.
Тема Вашего произведения -- любовь, слегка декадентская,
на фоне начавшейся революции. Катю Вы назвали Ольгой, а меня--
Леонидом. Допустим. Наше первое знакомство -- на елке у общих
друзей,-- встречи на Юсуповском катке, ее комната с
темно-синими обоями, мебелью из красного дерева и
одним-единственным украшением: фарфоровой балериной, поднявшей
ножку,-- все это так, все это правда,-- однако Вы умудрились
подернуть все это налетом какой-то фасонистой лжи. Занимая свое
место в кинематографе "Паризиана", Леонид кладет перчатки в
треуголку, но через две-три страницы он уже оказывается в
партикулярном платье,-- снимает котелок, и перед читателем --
элегантный юноша с пробором по самой середке маленькой, словно
налакированной головы и фиолетовым платочком, свесившимся из
карманчика. Помню, действительно, что я одевался под Макса
Линдера, и помню, как щедро прыщущий вежеталь холодил череп, и
как мсье Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне волосы
жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому
усачу: "Мальшик, пашисть!" К тогдашнему платочку и белым гетрам
моя память относится ныне с иронией,-- но вот уж никак не может
примирить воспоминание о муках слишком раннего бритья с
матовой, ровной бледностью, о которой Вы пишете. И я оставляю
на Вашей совести мои лермонтовские глаза и породистый профиль,
благо теперь ничего не разобрать, в виду неожиданного ожирения,
Боже, не дай мне погрязнуть в прозе этой пишущей дамы,
которой я не знаю и не хочу знать, но которая с поразительной
наглостью посягнула на чужое прошлое! Как Вы смеете писать, что
"красивая елка, переливаясь огнями, казалось, сулила им радость
ликующую"? Вы все потушили своим дыханием,-- ибо достаточно
одного прилагательного, поставленного, ради красоты, позади
существительного, чтобы извести лучшее воспоминание. До
несчастья, то есть до Вашей книги, таким воспоминанием был для
меня зыбкий, мелкий свет в катиных глазах и малиновый отблеск
на щеке от глянцевитого домика, висевшего с ветки, когда,
отстраняя хвою, она тянулась вверх, чтобы щипком прикончить
обезумевшую свечку. Что же теперь мне осталось от этого?
Ничего,-- только тошный душок литературной гари.
По-вашему выходит так, что мы с Катей вращались в каком-то
изысканно культурном бо-монде. Ошибка на параллакс, сударыня. В
среде -- пускай светской,-- к которой Катя принадлежала, вкусы
были по меньшей мере отсталые. Чехов считался декадентом, К.
Р.-- крупным поэтом, Блок -- вредным евреем, пишущим
футуристические сонеты об умирающих лебедях и лиловых ликерах.
Какие-то французские и английские стихи ходили в списках по
рукам и списывались снова, не без искажений, причем имя автора
незаметно выпадало, так что они совершенно случайно приобретали
соблазнительную анонимность, да и вообще, их странствования
забавно сопоставить с подпольным списыванием крамольных
стишков, практиковавшимся в других кругах. О том, сколь
незаслуженно эти женские и мужские монологи о любви считались
образцами новейшей иностранной лирики, можно судить по тому,
что баловнем среди них было стихотворение бедного Луи Буйе,
писавшего в середине прошлого века. Катя, упиваясь рокотом,
декламировала его и злилась, когда я придирался к звучнейшей
строфе, где, назвав свою страсть смычком, автор сравнивает свою
подругу с гитарой. Кстати, о гитаре. Вы пишете, мадам, что "по
вечерам собиралась молодежь, и Ольга, облокотясь, пела
роскошным контральто". Что ж -- еще одна смерть, еще одна
жертва Вашей роскошной прозы, А как я лелеял отзвук той
цыганщины, которая склоняла Катю к пению, меня к сочинению
стихов... Я знаю, что это была цыганщина уже ненастоящая, не
та, что пленяла Пушкина, даже не григорьевская муза, а
полудышащая, затасканная, обреченная,-- причем все
содействовало ее гибели, и граммофон, и война, и всякие
"песенки". Недаром, в очередном припадке провидения, Блок
записал какие помнил слова романсов, точно торопясь спасти хоть
это, пока не поздно.
Сказать ли Вам, что бормотание и жалобы эти значили для
нас? Открыть ли Вам образ далекого, странного мира, где, низко
склонясь над прудом, дремлют ивы, и страстно рыдает соловушка в
сирени, и встает луна, и всеми чувствами правит память -- этот
злой властелин ложно-цыганской романтики? Нам с Катей тоже
хотелось вспоминать, но так как вспоминать было нечего, мы
подделывали даль и свое счастливое настоящее отодвигали туда.
Мы превращали все видимое в памятники, посвященные нашему --
еще не бывшему -- былому, глядя на тропинку, на луну, на ивы
теми глазами, которыми теперь мы бы взглянули,-- с полным
сознанием невозместимости утрат,-- на тот старый, топкий плот
на пруду, на ту луну над крышей коровника. Я полагаю даже, что
по смутному наитию мы заранее кое к чему готовились,-- учась
вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому, дабы впоследствии,
когда это прошлое действительно у нас будет, знать, как
обращаться с ним и не погибнуть под его бременем.
Но какое Вам дело до всего этого! Описывая, как я летом
гостил в Глинском, Вы загоняете меня в лес и там меня
принуждаете писать стихи, дышащие молодостью и верой в жизнь.
Все это происходило не совсем так. Пока остальные играли в
теннис -- одним красным мячом и какими-то пудовыми