говорили о фотографиях. Как-нибудь я принесу свой аппарат и
сниму вас. Это будет весело. Что вы читаете, можно взглянуть?
-- Книжку бы отложили, -- заметил директор срывающимся
голосом, -- ведь у вас гость сидит.
-- Оставьте его, -- улыбнулся м-сье Пьер.
Наступило молчание.
-- Становится поздно, -- глухо произнес директор,
посмотрев на часы.
-- Да, сейчас пойдем... Фу, какой бука... Смотрите,
смотрите, -- губки вздрагивают... солнышко, кажись, вот-вот
выглянет... Бука, бука!..
-- Пошли, -- сказал директор, встав.
-- Сейчас... Мне здесь так приятно, что прямо не
оторваться... Во всяком случае, милый мой сосед, буду
пользоваться разрешением приходить к вам часто, часто, -- если,
конечно, вы мне разрешение даете, -- а ведь вы мне даете его,
-- правда?.. Итак, до свидания. До свидания! До свидания!
Смешно кланяясь, кому-то подражая, м-сье Пьер
отретировался; директор опять взял его под локоток, издавая
сладострастно гнусавые звуки. Ушли, -- но в последнюю минуту
донеслось: "Виноват, кое-что забыл, сейчас догоню вас", -- и
директор хлынул назад в камеру, близко подошел к Цинциннату,
улыбка сошла на мгновение с его лилового лица:
-- Мне стыдно, -- просвистел он сквозь зубы, -- стыдно за
вас. Вы себя вели как... Иду, иду, -- заорал он, опять сияя, --
схватил со стола вазу с пионами и, расплескивая воду, вышел.
Цинциннат все глядел в книгу. На страницу попала капля.
Несколько букв сквозь каплю из петита обратились в цицеро,
вспыхнув, как под лежачей лупой.
VIII
(Есть, которые чинят карандаш к себе, будто картошку
чистят, а есть, которые стругают от себя, как палку... К
последним принадлежал Родион. У него был старый складной нож с
несколькими лезвиями и штопором. Штопор ночевал снаружи.)
"Нынче восьмой день (писал Цинциннат карандашом,
укоротившимся более чем на треть), и я еще не только жив, то
есть собою обло ограничен и затмен, но, как и всякий смертный,
смертного своего предела не ведаю и могу применить к себе общую
для всех формулу: вероятность будущего уменьшается в обратной
зависимости от его умозрительного удаления. Правда, в моем
случае осторожность велит орудовать очень небольшими цифрами,
-- но ничего, ничего, я жив. На меня этой ночью, -- и случается
это не впервые, -- нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за
оболочкой, и наконец... не знаю, как описать, -- но вот что
знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней,
неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!
-- как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, -- о мое
верное, мое вечное... и мне довольно этой точки, -- собственно,
больше ничего не надо. Быть может, гражданин столетия
грядущего, поторопившийся гость (хозяйка еще и не вставала),
быть может, просто так -- ярмарочный монстр в глазеющем,
безнадежно-праздничном мире, -- я прожил мучительную жизнь, и
это мучение, и это мучение хочу изложить, -- но все боюсь, что
не успею. С тех пор как помню себя, -- а помню себя с
беззаконной зоркостью, -- собственный сообщник, который слишком
много знает о себе, а потому опасен, а потому... Я исхожу из
такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей
силой, пылом, -- что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою
погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет,
первый ожег, пружину моего я. Как я выскочил, -- скользкий,
голый! Да, из области, другим заказанной и недоступной, да, я
кое-что знаю, да... но даже теперь, когда все равно кончено,
даже теперь -- Боюсь ли кого соблазнить? Или ничего не
получится из того, что хочу рассказать, а лишь останутся черные
трупы удавленных слов, как висельники... вечерние очерки
глаголей (*10), воронье... Мне кажется, что я бы предпочел
веревку, оттого что достоверно и неотвратимо знаю, что будет
топор; выигрыш времени, которое сейчас настолько мне дорого,
что я ценю всякую передышку, отсрочку... я имею в виду время
мысли, -- отпуск, который даю своей мысли для дарового
путешествия от факта к фантазии -- и обратно... Я еще многое
имею в виду, но неумение писать, спешка, волнение, слабость...
Я кое-что знаю. Я кое-что знаю. Но ого так трудно выразимо!
Нет, не могу... хочется бросить, -- а вместе с тем -- такое
чувство, что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума
от щекотки, если хоть как-нибудь не выразишь. О нет, -- я не
облизываюсь над своей личностью, не затеваю со своей душой
жаркой возни в темной комнате; никаких, никаких желаний, кроме
желания высказаться -- всей мировой немоте назло. Как мне
страшно. Как мне тошно. Но меня у меня не отнимет никто. Как
мне страшно, -- и вот я теряю какую-то нить, которую только что
так ощутимо держал. Где она? Выскользнула! Дрожу над бумагой,
догрызаюсь до графита, горбом стараюсь закрыться от двери,
через которую сквозной взгляд колет меня в затылок, -- и,
кажется, вот-вот все скомкаю, разорву... Ошибкой попал я сюда
-- не именно в темницу, -- а вообще в этот страшный, полосатый
мир: порядочный образец кустарного искусства, но в сущности --
беда, ужас, безумие, ошибка, -- и вот обрушил на меня свой
деревянный молот исполинский резной медведь. А ведь с раннего
детства мне снились сны... В снах моих мир был облагорожен,
одухотворен; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в
трепетном преломлении, словно пропитанные и окруженные той
игрой воздуха, которая в зной дает жизнь самим очертаниям
предметов; их голоса, поступь, выражение глаз и даже выражение
одежды -- приобретали волнующую значительность; проще говоря: в
моих снах мир оживал, становясь таким пленительно важным,
вольным и воздушным, что потом мне уже бывало тесно дышать
прахом нарисованной жизни. К тому же я давно свыкся с мыслью,
что называемое снами есть полудействительность, обещание
действительности, ее преддверие и дуновение, то есть что они
содержат в себе, в очень смутном, разбавленном состоянии, --
больше истинной действительности, чем наша хваленая явь,
которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне
проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы
действительного мира, текущего за периферией сознания, -- как
бывает, что во сне слышишь лукавую, грозную повесть, потому что
шуршит ветка по стеклу, или видишь себя проваливающимся в снег,
потому что сползает одеяло. Но как я боюсь проснуться! Как
боюсь того мгновения, вернее: половины мгновения, -- уже тогда
срезанного, когда, по дровосечному гавкнув -- А чего же
бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора, и
низвергающееся "ать" не этим слухом услышу. Все-таки боюсь! Так
просто не отпишешься. Да и нехорошо, что мою мысль все время
засасывает дыра в будущем, -- хочу я о другом, хочу другое
пояснить... но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический
дуэлянт (*11). У меня, кажется, скоро откроется третий глаз
сзади, на шее, между моих хрупких позвонков: безумное око,
широко отверстое, с дышащей зеницей и розовыми извилинами на
лоснистом яблоке. Не тронь! Даже -- сильнее, с сипотой: не
трожь! Я все предчувствую! И часто у меня звучит в ушах мой
будущий всхлип и страшный клокочущий кашель, которым исходит
свежеобезглавленный. Но все это -- не то, и мое рассуждение о
снах и яви -- тоже не то... Стой! Вот опять чувствую, что
сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не
учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врожденное
искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось
и бежало как пожар, -- и теперь оно кажется таким же
невозможным, как музыка, некогда извлекаемая из чудовищной
рояли, которая проворно журчала или вдруг раскалывала мир на
огромные, сверкающие, цельные куски, -- я-то сам так отчетливо
представляю себе все это, но вы --- не я, вот в чем
непоправимое несчастье. Не умея писать, но преступным чутьем
догадываясь о том, как складывают слова, как должно поступить,
чтобы слово обыкновенное оживало, чтобы оно заимствовало у
своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его
тоже обновляя этим отражением, -- так что вся строка -- живой
перелив; догадываясь о таком соседстве слов, я, однако,
добиться его не могу, а мне это необходимо для несегодняшней и
нетутошней моей задачи. Не тут! Тупое "тут", подпертое и
запертое четою "твердо", темная тюрьма, в которую заключен
неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по
ночам, какое -- Он есть, мой сонный мир, его не может не быть,
ибо должен же существовать образец, если существует корявая
копия. Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне.
Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми
глазами, -- и вдруг трогается темнота под веками, понемножку
переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья,
и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого
ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух,
-- и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так
расплавляется моя душа в родимой области. -- Но дальше, дальше?
-- да, вот черта, за которой теряю власть... Слово, извлеченное
на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы,
которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине.
Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, -- о,
лишь мгновенный облик добычи! Там -- неподражаемой разумностью
светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут
чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер,
складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые
два узора на нем, -- и вновь раскладывается ковер, и живешь
дальше, или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца,
без конца, -- с ленивой, длительной пристальностью женщины,
подбирающей кушак к платью, -- и вот она плавно двинулась по
направлению ко мне, мерно бодая бархат коленом, -- все понявшая
и мне понятная. -- Там, там -- оригинал тех садов, где мы тут
бродили, скрывались; там все поражает своей чарующей
очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает
душу, все проникнуто той забавностью, которую знают дети; там
сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит
зайчик... И все это -- не так, не совсем так, -- и я путаюсь,
топчусь, завираюсь, -- и чем больше двигаюсь и шарю в воде, где
ищу на песчаном дне мелькнувший блеск, тем мутнее вода, тем
меньше вероятность, что найду, схвачу. Нет, я еще ничего не
сказал или сказал только книжное... и в конце концов следовало
бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо
сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека,
говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека,
говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться
мне приходиться только о себе, о той силе, которая нудит
высказаться. Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой
мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, -- но
все-таки -- я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому
столу, -- и не встану, пока не выскажусь... Повторяю (ритмом
повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что
знаю, кое-что знаю, кое-что... Еще ребенком, еще живя в
канареечно-желтом, большом, холодном доме, где меня и сотни
других детей готовили к благополучному небытию взрослых
истуканов, в которые ровесники мои без труда, без боли все и
превратились; еще тогда, в проклятые те дни, среди тряпичных