для облегчения припадка ему необходимо бывает лечь навзничь на
пол. Никто, даже мнительная моя мать, этого не принимал
всерьез, и когда зимой 1916 года, всего сорока пяти лет от
роду, он действительно помер от грудной жабы--совсем один, в
мрачной лечебнице под Парижем--с каким щемящим чувством
вспоминалось то, что казалось пустым чудачеством, глупой сценой
-- когда бывало входил с послеобеденным кофе на расписанном
пионами подносе непредупрежденный буфетчик и мой отец косился с
досадой на распростертое посреди ковра тело шурина, а затем, с
любопытством, на начавшуюся пляску подноса в руках у все еще
спокойного на вид слуги.
От других, более сокровенных терзаний, донимавших его, он
искал облегчения--если я правильно понимаю эти странные вещи--в
религии: сначала, кажется, в какой-то отрасли русского
сектантства, а потом по-видимому в католичестве; лет за пять до
его смерти моя мать и кузина отца Екатерина Дмитриевна Данзас
однажды не могли заснуть в своем отделении от рокота и рева
латинских гимнов, заглушавших шум поезда -- и несколько
опешили, узнав, что это поет на сон грядущий Василий Иванович в
смежном купе. А помощь ему с его натурой была верно до
крайности нужна. Его красочной неврастении подобало бы
совмещаться с гением, но он был лишь светский дилетант. В юные
годы он много натерпелся от Ивана Васильевича, его странного,
тяжелого, безжалостного к нему отца. На старых снимках это был
благообразный господин с цепью мирового судьи, а в жизни
тревожно-размашистый чудак с дикой страстью к охоте, с разными
затеями, с собственной гимназией для сыновей, где преподавали
лучшие петербургские профессора, с частным театром, на котором
у него играли Варламов и Давыдов, с картинной галереей, на три
четверти полной всякого темного вздора. По позднейшим рассказам
матери, бешеный его нрав угрожал чуть ли не жизни сына, и
ужасные сцены разыгрывались в мрачном его кабинете.
Рождественская усадьба--купленная им собственно для старшего,
рано умершего, сына -- была, говорили, построена на развалинах
дворца, где Петр Первый, знавший толк в отвратительном
тиранстве, заточил Алексея. Теперь это был очаровательный,
необыкновенный дом. По истечении почти сорока лет я без труда
восстанавливаю и общее ощущение и подробности его в памяти:
шашечницу мраморного пола в прохладной и звучной зале, небесный
сверху свет, белые галерейки, саркофаг в одном углу гостиной,
орган в другом, яркий запах тепличных цветов повсюду, лиловые
занавески в кабинете, ру-косбразный предметик из слоновой кости
для чесания спины -- и уже относящуюся к другой главе в этой
книге, незабвенную колоннаду заднего фасада, под романтической
сенью которой сосредоточились в 1915 году счастливейшие часы
моей счастливой юности.
После 1914 года я больше его не видал. Он тогда в
последний раз уехал за границу и спустя два года там умер,
оставив мне миллионное состояние и петербургское свое имение
Рождествено с этой белой усадьбой на зеленом холму, с дремучим
парком за ней, с еще более дремучими лесами, синеющими за
нивами, и с несколькими стами десятин великолепных торфяных
болот, где водились замечательные виды северных бабочек да
всякая аксаково-тур-генево-толстовская дичь. Не знаю, как в
настоящее время, но до Второй мировой войны дом, по донесениям
путешественников, все еще стоял на художественно-исторический
показ иностранному туристу, проезжающему мимо моего холма по
Варшавскому шоссе, где -- в шестидесяти верстах от Петербурга
-- расположено за одним рукавом реки Оредежь село Рождествено,
а за другим--наша Выра. Река местами подернута парчой нитчатки
и водяных лилий, а дальше, по ее излучинам, как бы врастают в
облачно-голубую воду совершенно черные отражения еловой глуши
по верхам крутых красных берегов, откуда вылетают из своих нор
стрижи и веет черемухой; и если двигаться вниз, вдоль высокого
нашего парка, достигнешь, наконец, плотины водяной мельницы --
и тут, когда смотришь через перила на бурно текущую пену, такое
бывает чувство, точно плывешь все назад да назад, стоя на самой
корме времени.
6
В сем месте американской и великобританской версий
нынешней книги, в назидание беспечному иностранцу, получившему
в свое время через умных пропагандистов и дураков-попутчиков
чисто советское представление о нашем русском прошлом (или
просто потерявшему деньги в каком-нибудь местном банковском
крахе и потому полагающему, что "понимает" меня), я позволил
себе небольшое отступление, которое привожу здесь только для
полноты; суть его покажется слишком очевидной русскому читателю
моего поколения:
"Мое давнишнее расхождение с советской диктатурой никак не
связано с имущественными вопросами. Презираю россиянина-зубра,
ненавидящего коммунистов потому, что они, мол, украли у него
деньжата и десятины. Моя тоска по родине лишь своеобразная
гипертрофия тоски по утраченному детству", И еще:
Выговариваю себе право тосковать по экологической нише --
в горах Америки моей вздыхать по северной России.
7
Мне было семнадцать лет; вторая любовь и первые паузники
занимали все мои досуги, о материальном строе жизни я не
помышлял --да и на фоне общего благополучия семьи никакое
наследство не могло особенно выделиться; но теперь мне вчуже
странно, и даже немного противно, думать, что в течение
короткого года, пока я владел этим обреченным наследством, я
слишком был поглощен общими местами юности -- уже терявшей свою
первородную самоцветность,--чтобы испытать какое-либо
добавочное удовольствие от вещественного владения домом и
дебрями, которыми и так владела душа, или какую-либо досаду,
когда большевицкий переворот это вещественное владение
уничтожил в одну ночь. Мне это противно -- точно я поступил
неблагодарно по отношению к дяде Васе, взглянул на него,
чудака, с улыбкой снисхождения, с которой на него смотрели даже
те, кто его любил. И уже с совершенной обидой вспоминаю, как
наш швейцарец гувернер, коренастый и обычно добродушный Нуазье,
брызгал ядовитым сарказмом, разбирая однажды французские стихи
и музыку дяди--"Octobre"--лучший его романс. Он сочинил эту
может быть и банальную, но певуче-ручьистую вещь как-то осенью,
в своем замке около По, в Нижних Пиренеях, недалеко, помнится,
от имения Ростана, мимо которого мы проезжали по дороге из
Биаррица. Имение называлось Перпинья,--он его завещал какому-то
итальянцу. Глядя с террасы на виноградники, желтеющие внизу по
скатам, на горы, лиловеющие вдали, терзаемый астмой, сердечными
перебоями, ознобом, каким-то прустовским обнажением всех чувств
(он лицом несколько походил на Пруста), бедный Рука -- как
звали его друзья-иностранцы -- отдал мучительную дань осенним
краскам -- "chapelle ardente de feuilles aux tons violents"
("Часовня из огнецветных листьев" (франц.).) как
выпелось y него,-- и единственный, кто запомнил романс от
начала до конца, был мой брат, непривлекательный тогда увалень
в очках, которого Василий Иванович едва замечал и который за
смертью не может ныне помочь мне восстановить забытые мною
слова.
L'air transparent fait monter de la plajne...--
(Прозрачный воздух доносит с равнины... {франц.))
высоким тенором пел Василий Иванович, приехавший к
завтраку, а пока что присевший у белого рояля, наполовину
отраженного в палевом паркете вырской гостиной,-- и ежели я, со
своей рампеткой из зеленой кисеи, шел в эту минуту домой через
парк (вдоль которого по ломаной линии молодого ельника только
что пронесся ассирийский профиль дядиного кучера,-- бархатный
бюст, малиновые рукава,-- и дядино канотье) ужасно жалобные и
переливчатые звуки:
Un vol de tourterelles strie le ciel tendre,
Les chrysanthиmes se parent pour la Toussaint.
( Голубиная стая штрихует нежное небо,
Хризантемы наряжаются к празднику Всех Святых...
(франц.).)
доплывали до меня в петлистых тенях дышащей в такт аллеи,
и в ее конце открывался мне красный песок садовой площадки с
углом зеленой усадьбы, из бокового окна которой, как из раны,
лилась эта музыка, это пенье.
8
Заклинать и оживлять былое я научился Бог весть в какие
ранние годы -- еще тогда, когда в сущности никакого былого и не
было. Эта страстная энергия памяти не лишена, мне кажется,
патологической подоплеки -- уж чересчур ярко воспроизводятся в
наполненном солнцем мозгу разноцветные стекла веранды, и гонг,
зовущий к завтраку, и то, что всегда тронешь проходя --
пружинистое круглое место в голубом сукне карточного столика,
которое при нажатии большого пальца с приятной спазмой
мгновенно выгоняет тайный ящичек, где лежат красные и зеленые
фишки и какой-то ключик, отделенный навеки от всеми забытого,
может быть и тогда уже не существовавшего замка. Полагаю, кроме
того, что моя способность держать при себе прошлое -- черта
наследственная. Она была и у Рукавишниковых и у Набоковых. Было
одно место в лесу на одной из старых троп в Батово, и был там
мосток через ручей, и было подгнившее бревно с края, и была
точка на этом бревне, где пятого по старому календарю августа
1883 года вдруг села, раскрыла шелковисто-багряные с павлиньими
глазками крылья и была поймана ловким немцем-гувернером этих
предыдущих набоковских мальчиков исключительно редко
попадавшаяся в наших краях ванесса. Отец мой как-то даже
горячился, когда мы с ним задерживались на этом мостике, и он
перебирал и разыгрывал всю сцену сначала, как бабочка сидела
дыша, как ни он, ни братья не решались ударить рампеткой и как
в напряженной тишине немец ощупью выбирал у него из рук сачок,
не сводя глаз с благородного насекомого.
На адриатической вилле, которую летом 1904 года мы делили
с Петерсонами (я узнаю ее до сих пор по большой белой башне на
видовых открытках Аббации), предаваясь мечтам во время сиесты,
при спущенных шторах, в детской моей постели, я бывало
поворачивался на живот,--и старательно, любовно, безнадежно, с
художественным совершенством в подробностях (трудно совместимым
с нелепо малым числом сознательных лет), пятилетний изгнанник
чертил пальцем на подушке дорогу вдоль высокого парка, лужу с
сережками и мертвым жуком, зеленые столбы и навес подъезда, все
ступени его и непременно почему-то блестящую между колеями
драгоценную конскую подкову вроде той, что посчастливилось мне
раз найти--и при этом у меня разрывалась душа, как и сейчас
разрывается. Объясните-ка, вы, нынешние шуты-психологи, эту
пронзительную репетицию ностальгии!
А вот еще помню. Мне лет восемь. Василий Иванович
поднимает с кушетки в нашей классной книжку из серии
Bibliothиque Rosй. Вдруг, блаженно застонав, он находит в ней
любимое им в детстве место: "Sophie n'йtait pas jolie..."
("Соня не была хороша собой..." (франц.)); и через сорок
лет я совершенно так же застонал, когда в чужой детской
случайно набрел на ту же книжку о мальчиках и девочках, которые
сто лет тому назад жили во Франции тою стилизованной vie de
chвteau (Усадебная жизнь (франц.)), на которую M-me de
Sйgur, nйe Rastopchine (Мадам де Сегюр, рожд. Растопчина
(франц.)) добросовестно перекладывала свое детство в
России,-- почему и налаживалась, несмотря на вульгарную
сентиментальность всех этих "Les Malheurs de Sophie", "Les
Petites Filles Modиles", "Les Vacances" ("Сонины проказы".
"Примерные девочки", "Каникулы" (франц)), тонкая
связь с русским усадебным бытом. Но мое положение сложнее
дядиного, ибо когда читаю опять, как Софи остригла себе брови,