туземцами, я выделил в английской версии этих заметок немецкого
студента, которому я кажется исправлял какие-то письма,
посылавшиеся им кузине в Америку. Это был тихий, приличный,
благополучный молодой человек в очках, изучавший гуманитарные
науки в университете. Кто только ни измывался в Эпоху Разума
над собирателями бабочек -- тут и Лабрюйер в шестом издании
(1691) своих "Характеров", презрительно отмечающий, что иной
модник любит насекомых и рыдает над умершей гусеницей, тут и
пудреные англичане Гей и Поп, небрежно упоминающие в стихах о
глуповатых философах, доводящих науку до абсурда тем, что
гоняются за красивыми насекомыми, которых столь ценят
любознательные немцы. И вот интересно, что бы сказали эти
моралисты о коньке молодого немца моего улова в 1930-ом году:
он коллекционировал фотографические снимки казней. Уже при
второй встрече он показал мне купленную им серию ("Einbischen
retouchiert" ("Немножко отретушировано" (нем.).
),--грустно сказал он, наморщив веснушчатый нос),
изображавшую разные моменты заурядной декапитации в Китае; он с
большим знанием дела указывал на красоту роковой сабли и на
прекрасную атмосферу той полной кооперативности между палачом и
пациентом, которая, на очень ясном снимке, заканчивалась
феноменальным гейзером дымчато-серой крови. Небольшое состояние
позволяло молодому собирателю довольно много разъезжать. Он
жаловался, впрочем, что ему не везет. На Балканах он
присутствовал при двух-трех посредственных повешениях, а на
Бульваре Араго в пленительном Париже на широко рекламированной,
но оказавшейся весьма убогой и механической "гильотинаде" (как
он выражался, думая, что это по-французски); как-то всегда так
выходило, что ему было плохо видно, пропадали детали, и не
удавалось ничего интересного снять дорогим аппаратиком,
спрятанным в рукаве макинтоша. Несмотря на сильнейшую простуду,
он недавно ездил в Регенсбург, где казнь совершалась по
старинке, при помощи топора; он ожидал многого от этого
зрелища, но, к величайшему разочарованию, осужденному
по-видимому дали наркотическое средство, вследствие чего дурень
едва реагировал, только вяло шлепался об землю, борясь с
неловкими, падающими на него, помощниками палача. Дитрих, так
звали молодого любителя, надеялся когда-нибудь попасть в
Америку, чтобы посмотреть электро-куцию, и, мечтательно
хмурясь, спрашивал себя, неужели правда, что во время этой
операции сенсационные облачки дыма выходят из природных
отверстий содрогающегося тела. При третьей и к сожалению
последней встрече (сколько еще было штрихов в этом Дитрихе,
которые мне хотелось добрать и сохранить для писательских
нужд!) он, не сердясь--хотя было на что сердиться,--а напротив,
с кроткой печалью, рассказал, что недавно провел целую ночь,
терпеливо наблюдая за приятелем, который решил покончить с
собой и после некоторых уговоров согласился проделать это в
присутствии Дитриха, но увы, приятель оказался бесчестным
обманщиком и, вместо того, чтобы выстрелить себе в рот, как
было обещано, грубо напился и к утру был в самом наглом
настроении -- хохотал и брился. Я давно потерял из виду милого
Дитриха, но вполне ясно представляю себе выражение совершенного
удовлетворения и облегчения ("...наконец-то..,") в его светлых
форелевых глазах, когда он нынче, в гемютном (Уютном (от нем.
gemьtlich)) немецком городке, избежавшем бомбежки, в кругу
других ветеранов гитлеровских походов и опытов, демонстрирует
друзьям, которые с гоготом добродушного восхищения ("Дизер
Дитрих!") бьют себя ладонью по ляжке, те абсолютно вундербар (
Чудесные (нем. wunderbar).) фотографии, которые так
неожиданно, и дешево, ему за те годы посчастливилось снять.
3
Почти все, что могу сказать о берлинской поре моей жизни
(1922--1937), издержано мной в романах и рассказах, которые я
тогда же писал. Сначала эмигрантских гонораров не могло хватать
на жизнь. Я усердно давал уроки английского и французского, а
также и тенниса. Много переводил--начиная с "Alice in
Wonderland" ("Алиса в Стране чудес" (англ.).) (за
русскую версию которой получил пять долларов) и кончая всем,
чем угодно, вплоть до коммерческих описаний каких-то кранов.
Однажды, в двадцатых годах, я составил для "Руля" новинку --
шараду, вроде тех, которые появлялись в лондонских газетах,-- и
тогда-то я и придумал новое слово "крестословица", столь крепко
вошедшее в обиход.
О "Руле" вспоминаю с большой благодарностью. Иосиф
Владимирович Гессен был моим первым читателем. Задолго до того.
как в его же издательстве стали выходить мои книги, он с
отеческим попустительством мне давал питать "Руль" незрелыми
стихами. Синева берлинских сумерек, шатер углового каштана,
легкое головокружение, бедность, влюбленность, мандариновый
оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по
еще свежей России,-- все это в ямбическом виде волоклось в
редакторский кабинет, где И. В. близко подносил лист к лицу.
Уже к концу двадцатых годов стали приносить приличные деньги
переводные права моих книг, и в 1929-ом году мы с тобой поехали
ловить бабочек в Пиренеях, В конце тридцатых годов мы и вовсе
покинули Германию, а до того, в течение нескольких лет, я
навещал Париж для публичных чтений и тогда обычно стоял у Ильи
Исидоровича Фондаминского. Политические и религиозные его
интересы мне были чужды, нрав и навыки были у нас совершенно
различные, мою литературу он больше принимал на веру,-- и все
это не имело никакого значения. Попав в сияние этого
человечнейшего человека, всякий проникался к нему редкой
нежностью и уважением. Одно время я жил у него в маленьком
будуаре рядом со столовой, где часто происходили по вечерам
собрания, на которые хозяин благоразумно меня не пускал.
Замешкав с уходом, я иногда невольно попадал в положение
пленного подслушивателя; помнится, однажды двое литераторов,
спозаранку явившихся в эту соседнюю столовую, заговорили обо
мне. "Что, были вчера на вечере Сирина?". "Был". "Ну, как?".
"Да так, знаете--". Диалог к сожалению прервал третий гость,
вошедший с приветствием: "Вонжу р, мсье-дам": почему-то
выражения, свойственные французским почтальонам, казались нашим
поэтам тонкостями парижского стиля. Русских литераторов
набралось за границей чрезвычайно много, и я знавал среди них
людей бескорыстных и героических. Но были в Париже и особые
группы, и там не все могли сойти за Алеш Карамазовых.
Даровитый, но безответственный глава одной такой группировки
совмещал лирику и расчет, интуицию и невежество, бледную немочь
искусственных катакомб и роскошную античную томность. В этом
мирке, где царили грусть и гнильца, от поэзии требовалось,
чтобы она была чем-то соборным, круговым, каким-то коллективом
тлеющих лириков, общим местом с наружным видом плеяды,-- и меня
туда не тянуло. Кроме беллетристики и стихов, я писал одно
время посредственные критические заметки,-- кстати хочу тут
покаяться, что слишком придрался к ученическим недостаткам
Поплавского и недооценил его обаятельных достоинств. С
писателями я видался мало. Однажды с Цветаевой совершил
странную лирическую прогулку, в 1923-ем году, что ли, при
сильном весеннем ветре, по каким-то парижским холмам. В
тридцатых годах помню Куприна, под дождем и желтыми листьями
поднимающего издали в виде приветствия бутылку красного вина.
Ремизова, необыкновенной наружностью напоминавшего мне
шахматную ладью после несвоевременной рокировки, я почему-то
встречал только во французских кругах, на скучнейших сборищах
Nouvelle Revue Franзaise, и раз Paulhan зазвал его и меня на
загородную дачу какого-то мецената, одного из тех несчастных
дойных господ, которые, Чтоб печататься, должны платить да
платить.
Душевную приязнь, чувство душевного удобства возбуждали во
мне очень немногие из моих собратьев. Проницательный ум и милая
сдержанность Алданова были всегда для меня полны очарования. Я
хорошо знал Айхенвальда, человека мягкой души и твердых правил,
которого я уважал, как критика, терзавшего Брюсовых и Горьких в
прошлом. Я очень сошелся с Ходасевичем, поэтический гений
которого еще не понят по-настоящему. Презирая славу и со
страшной силой обрушиваясь на продажность, пошлость и подлость,
он нажил себе немало влиятельных врагов. Вижу его так
отчетливо, сидящим со скрещенными худыми ногами у стола
и вправляющим длинными пальцами половинку "Зеленого Капораля" в
мундштук.
Книги Бунина я любил в отрочестве, а позже предпочитал его
удивительные струящиеся стихи той парчовой прозе, которой он
был знаменит. Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только
что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали
текучесть времени, старость, смерть,-- и он с удовольствием
отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше.
Помнится, он пригласил меня в какой-то -- вероятно дорогой и
хороший -- ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не
терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки -- и задушевных
бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и
раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже
было невыносимо скучно друг с другом. "Вы умрете в страшных
мучениях и совершенном одиночестве",-- сказал он мне, когда мы
направились к вешалкам. Худенькая девушка в черном, найдя наши
тяжелые пальто, пала, с ними в объятьях, на низкий прилавок. Я
хотел помочь стройному старику надеть пальто, но он остановил
меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться -- он теперь
старался помочь мне,-- мы медленно выплыли в бледную
пасмурность зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть
воротник, как вдруг его лицо перекосилось выражением недоумения
и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной
шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выходил
очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы
тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую
операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились. В
дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то
завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон,-- и в общем
до искусства мы с ним никогда и не договорились, а теперь
поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а
потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на
гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в
бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь
петухи.
4
В продолжение двадцати лет эмигрантской жизни в Европе я
посвящал чудовищное количество времени составлению шахматных
задач. Это сложное, восхитительное и никчемное искусство стоит
особняком: с обыкновенной игрой, с борьбой на доске, оно
связано только в том смысле, как скажем одинаковыми свойствами
шара пользуется и жонглер, чтобы выработать в воздухе свой
хрупкий художественный космос, и теннисист, чтобы как можно
скорее и основательнее разгромить противника. Характерно, что
шахматные игроки -- равно простые любители и гроссмейстеры --
мало интересуются этими изящными и причудливыми головоломками
и, хотя чувствуют прелесть хитрой задачи, совершенно неспособны
задачу сочинить.
Для этого сочинительства нужен не только изощренный
технический опыт, но и вдохновение, и вдохновение это
принадлежит к какому-то сборному,