лет; я пробирался по берегу Оредежи, преследуя так называемых
"черных" апполонов (Parnassius mnemosyne), диковинных, древнего
происхождения, бабочек с полупрозрачными, глянцевитыми крыльями
и пушистыми вербными брюшками. Погоня за этими чудными
созданиями завела меня в заросль черемух и ольх у самого края
холодной синей реки, как вдруг донеслись крики и всплески, и я
увидел из-за благоухающего куста Поленьку и трех-четырех других
подростков, полоскавшихся нагишом у развалин свай, где была
когда-то купальня. Мокрая, ахающая, задыхающаяся, с соплей под
курносым носом, с крутыми детскими ребрами, резко намеченными
под бледной, пупырчатой от холода кожей, с забрызганными черной
грязью икрами, с круглым гребнем, горевшим в темных от влаги
волосах, она спасалась от бритоголовой, тугопузой девочки и
бесстыдно возбужденного мальчишки с тесемкой вокруг чресл
(кажется, против сглазу), которые приставали к ней,
хлеща и шлепая по воде вырванными стеблями водяных лилий.
Второй образ относится к Святкам 1916-го года. Стоя в
предвечерней тишине на устланной снегом платформе станции
Сиверской, я смотрел на дальнюю серебряную рощу, постепенно
становившуюся свинцовой под потухающим небом, и ждал, чтобы
появился из-за нее гуашевый дым поезда, который должен был
доставить меня обратно в Петербург после веселого дня лыжного
спорта. Лиловый дым появился, и в эту же минуту Поленька прошла
мимо меня с другою молодой крестьянкой,-- обе были в толстых
платках, в больших валенках, в бесформенных стеганых кофтах с
ватой, торчавшей из прорванной черной матерки, и Поленька, с
синяком под глазом и вспухшей губой (говорили, что муж ее бьет
по праздникам) заметила, ни к кому не обращаясь, задумчиво и
мелодично: "А барчук-то меня не признал". Только этот один раз
и довелось мне услышать ее голос.
6
Этим голосом говорят со мною ныне те летние вечера, когда
отроком я так беззвучно и быстро, бывало, катил мимо длинной
тени ее низкой избы. В том месте, где полевая дорога вливалась
в пустынное шоссе, я слезал с велосипеда и прислонял его
к телеграфному столбу. На близком, целиком раскрывшемся
небе медлил грозный в своем великолепии закат. Среди его
незаметно меняющихся нагромождений взгляд различая фуксином
окрашенные структурные детали небесных организмов, и червонные
трещины в темных массивах, и гладкие эфирные мели, и миражи
райских островов. Я тогда еще не умел -- как теперь отлично
умею -- справляться с такими небесами, переплавлять их в нечто
такое, что можно отдать читателю, пускай он замирает; и
тогдашнее мое неумение отвязаться от красоты усугубляло
томление. Исполинская тень начинала заливать равнину, и в
медвяной тишине ровно гудели столбы, и упруго стучала во мне
кровь, и питающиеся по ночам гусеницы некоторых бабочек
начинали неторопливо вползать по стеблям своих кормовых
растений. С едва уловимым хрустким звуком прелестный голубой
червь в зеленую полоску работал челюстями по краю полевого
листика, выедая в нем сверху вниз правильную лунку, разгибая
шею и снова принимаясь грызть с верхней точки, чтобы углубить
полукруг. Машинально я переводил едока вместе с его цветком в
одну из всегда бывших при мне коробочек, но мои мысли в кои-то
веки были далеко от воспитания бабочек. Колетт, моя пляжная
подруга; танцовщица Луиза; все те раскрасневшиеся,
душисто-волосые, в низко повязанных, ярких шелковых поясах,
девочки, с которыми я играл на детских праздниках; графиня Г.,
таинственная пассия моего двоюродного брата; Поленька,
прислонившаяся с улыбкой странной муки к двери в огне моих
новых снов; все это сливалось в один образ, мне еще
неизвестный, но который мне скоро предстояло узнать.
Помню один такой вечер... Блеск его рдел на выпуклости
велосипедного звонка. Над черными телеграфными струнами
веерообразно расходились густо-лиловые ребра роскошных
малиновых туч: это было, как некое ликование с заменой кликов
гулкими красками. Гул блекнул, гас воздух, темнели поля; но над
самым горизонтом, над мелкими зубцами суживающегося к югу бора,
в прозрачном, как вода, бирюзовом просвете, сверху оттененном
слоями почерневших туч, глазу представлялась как бы частная
даль, с собственными украшениями, которые только очень глупый
читатель мог бы принять за запасные части данного заката. Этот
просвет занимал совсем небольшую долю огромного неба, и была в
нем та нежная отчетливость, которая свойственна предметам, если
смотреть не с того конца в телескоп. Там, в миниатюрном виде,
расположилось семейство ведряных облаков, скопление светлых
воздушных завоев, анахронизм млечных красок; нечто очень
далекое, но разработанное до последних подробностей;
фантастически уменьшенный, но совсем уже готовый для сдачи мне,
мой завтрашний сказочный день.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Я впервые увидел Тамару -- выбираю ей псевдоним,
окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени,-- когда ей
было пятнадцать лет, а мне шестнадцать. Кругом, как ни в чем не
бывало, сияло и зыбилось вырское лето. Второй год тянулась
далекая война. Двумя годами позже, пресловутой перемене в
государственном строе предстояло убрать знакомую, кроткую
усадебную обстановку,-- и уже погромыхивал закулисный гром в
стихах Александра Блока.
В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя
"Тамара" появлялось (с той напускной наивностью, которая так
свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в
разных местах нашего имения. Я находил его написанным
химическим карандашом на беленой калитке или начерченным
палочкой на красноватом песке аллеи, или недовырезанным на
спинке скамьи, точно сама природа, минуя нашего старого
сторожа, вечно воевавшего с вторжением дачников в парк,
таинственными знаками предваряла меня о приближении Тамары. В
тот июльский день, когда я наконец увидел ее, стоящей
совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в изумрудном
свете березовой рощи, она как бы зародилась среди пятен этих
акварельных деревьев с беззвучной внезапностью и совершенством
мифологического воплощения.
Дождавшись того, чтобы сел невидимый мне овод, она
прихлопнула его и, довольная, сквозь ожившую и заигравшую рощу,
пустилась догонять сестру и подругу, отчетливо звавших ее;
немного позже, с заросшего дикой малиной старого кладбища,
боком, как калека, сходившего по крутому склону к реке, я
увидел, как все три они шли через мост, одинаково постукивая
высокими каблучками, одинаково засунув руки в карманы
темно-синих жакеток и, чтобы отогнать мух, одинаково встряхивая
головами, убранными цветами и лентами. Очень скоро путем слежки
я выяснил, где мать ее снимала дачку: ее скрывала рощица
яблоней. Ежедневно, верхом или на велосипеде, я проезжал
мимо,-- и на повороте той или другой дороги что-то ослепительно
взрывалось под ложечкой, и я обгонял Тамару, с деятельно
устремленным видом шедшую по обочине. Та же природная стихия,
которая произвела ее в тающем блеске березняка, тихонько убрала
сперва ее подругу, а потом и сестру; луч моей судьбы явно
сосредоточился на темной голове, то в венке васильков, то с
большим бантом черногошелка, которым была подвязана на затылке
вдвое сложенная каштановая коса; но только девятого августа по
новому стилю я решился с ней заговорить.
Сквозь тщательно протертые стекла времени ее красота все
так же близко и жарко горит, как горела бывало. Она была
небольшого роста, с легкой склонностью к полноте, что,
благодаря гибкости стана да тонким щиколоткам, не только не
нарушало, но напротив подчеркивало ее живость и грацию.
Примесью татарской или черкесской крови объяснялся, вероятно,
особый разрез ее веселых, черных глаз и рдяная смуглота щек. Ее
профиль на свет был обрисован тем драгоценным пушком, которым
подернуты плоды фруктовых деревьев миндальной группы. Ее
очаровательная шея 'была всегда обнажена, даже зимой,--
каким-то образом она добилась разрешения не носить воротничка,
который полагалось носить гимназисткам. У нее были всякие
неожиданные прибаутки и огромный запас второстепенных стихов,--
тут были и Жадовская, и Виктор Гофман, и К. P., и Мережковский,
и Мазуркевич, и Бог знает еще какие дамы и мужчины, на слова
которых писались романсы, вроде "Ваш уголок я убрала цветами"
или "Христос воскрес, поют во храме". Сказав что-нибудь смешное
или чересчур лирическое, она, сильно дохнув через ноздри,
говорила иронически: "Вот как хорошо!" Ее юмор, чудный
беспечный смешок, быстрота речи, картавость, блеск и скользкая
гладкость зубов, волосы, влажные веки, нежная грудь, старые
туфельки, нос с горбинкой, дешевые сладкие духи,-- все это,
смешавшись, составило необыкновенную, восхитительную дымку, в
которой совершенно потонули все 'мои чувства. "Что ж, мы
мещаночки, мы ничего, значит, и не знаем",-- говорила она с
такой щелкающей усмешечкой, словно грызла семечки: но на самом
деле она была и тоньше, и лучше, и умнее меня. Я очень смутно
представлял себе ее семью: отец служил в другой губернии, у
матери было отчество как в пьесе Островского. Жизнь без Тамары
казалась мне физической невозможностью, но когда я говорил ей,
что мы женимся, как только кончу гимназию, она твердила, что я
очень ошибаюсь или нарочно говорю глупости.
Уже во второй половине августа пожелтели березы; сквозь
рощи их тихо проплывали, едва взмахивая черным крылом,
траурницы, большие бархатные бабочки с палевой каймой. Мы
встречались за рекой, в парке соседнего имения, принадлежавшего
моему дяде: в то лето он остался в Италии,-- и мы с Тамарой
безраздельно владели и просторным этим парком с его мхами и
урнами, и осенней лазурью, и русой тенью шуршащих аллей, и
садом, полным мясистых, розовых и багряных георгин, и
беседками, и скамьями, и террасами запертого дома. Братний и
мой гувернер, Волгин, которому по зрелости наших лет
полагалось, конечно, ограничивать свое гувернерство лишь
участием в теннисе да писанием за нас тех бесовских школьных
сочинений, которые задавались на лето (их за него писал
какой-то его родственник), пробовал спрятаться в кусты и чуть
ли не за версту следить за мной и Тамарой при помощи
громоздкого телескопа, найденного им на чердаке вырского дома;
дядин управляющий Евсей почтительно мне об этом доложил, и я
пожаловался матери: она знала о Тамаре только по моим стихам,
которыми я всегда с матерью делился, но, что бы она ни думала о
наших с Тамарой свиданьях, куст и труба столь же оскорбили ее,
как меня. Когда я по вечерам уезжал в сплошную черноту на
верном моем "Свифте", она только покачивала головой да велела
лакею не забыть приготовить мне к возвращению простокваши и
фруктов. В темноте журчал дождь. Я заряжал велосипедный фонарь
магическими кусками карбида, защищал спичку от ветра и,
заключив белое пламя в стекло, осторожно углублялся в мрак.
Круг света выбирал влажный выглаженный край дороги между
ртутным блеском луж посредине и сединой трав вдоль нее. Шатким
призраком мой бледный луч вспрыгивал на глинистый скат у
поворота и опять нащупывал дорогу, по которой, чуть слышно
стрекоча, я съезжал к реке. За мостом тропинка, отороченная
мокрым жасмином, круто шла вверх; приходилось слезать с
велосипеда и толкать его в гору, и капало на руку. Наверху
мертвенный свет карбида мелькал по лоснящимся колоннам,