неизвестных нянь, после чего глухо болела голова, и по каретным
стеклам шли радуги огней. Впрочем, в том самом году, который я
теперь постепенно освободил от шлака более ранних и более
поздних впечатлений, нечто вроде романтического приключения с
наплывом первых мужских чувств мне все-таки довелось испытать.
Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода
двойное сальто-мортале с так называемым "вализским" перебором
(меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной
тишины и внимания.
3
Осенью 1910-го года брата и меня отправили с гувернером в
Берлин на три месяца, дабы выправить нам зубы: у брата верхний
ряд выпячивался из-под губы, а у меня они все росли как попало,
один даже добавочный шел из середины неба, как у молодой акулы.
Все это было прескучно. Знаменитый американский дантист в
Берлине выкорчевал кое-что козьей ножкой, причиняя дикую
неприличную боль, и как ужасен бывал у тогдашних дантистов
пасмурный вид в окне перед взвинченным стулом, и вата, вата,
сухая, дьявольская вата, которую они накладывали пациенту за
десны. Оставшиеся зубы этот жестокий американец перекрутил
тесемками перед тем, как обезобразигь нас платиновыми
проволоками. Разумеется мы считали, что нам полагается много
развлечений в награду за эти адские утра Ин ден Цельтен ахтцен
А,-- вот вспомнил даже адрес и бесшумный ход наемного
электрического автомобиля. Сначала мы много играли в теннис, а
когда наступили холода, стали почти ежедневно посещать
скетинг-ринг на Курфюрстендаме. Военный оркестр (Германия в те
годы была страной музыки) не мог заглушить механической
воркотни неумолкаемых роликов. Существовала в России порода
мальчиков (Вася Букетов, Женя Кан, Костя Мальцев,--где все они
ныне?), которые мастерски играли в футбол, в теннис, в шахматы,
блистали на льду катков, перебирая на поворотах "через колено"
бритвоподобными беговыми коньками, плавали, ездили верхом,
прыгали на лыжах в Финляндии и немедленно научались всякому
новому спорту. Я принадлежал к их числу и потому очень
веселился на этом паркетном скетинге. Было человек десять
инструкторов в красной форме с бранденбургами, большинство из
них говорило по-английски (я немецкому языку никогда не
научился и в жизни не прочел ни одного литературного
произведения по-немецки). Самый ловкий из них, мрачный молодой
бандит из Чикаго, научил меня танцевать на роликах. Мой брат,
мирный и неловкий, в очках, тихо козылял в сторонке, никому не
мешая, а гувернер пил кофе и ел торт мокка в кафе за бархатным
барьером. Я вскоре заприметил группу изящных, стройных молодых
американок; сначала они все сливались для меня в одно
странно-привлекательное явление; но постепенно началась
дифференциация. Как-то я тренировался в вальсе и, за несколько
секунд до одного из самых болезненных падений, которое мне
когда-либо пришлось потерпеть (расшиб все лицо), я услышал из
этой обольстительной группы уже знакомый мне, полнозвучный как
удар по арфе голос, выразивший мне одобрение. До сих пор
медленно едет она у меня мимо глаз, эта высокая американочка в
синем тайере, в большой черной шляпе, насквозь пронзенной
сверкающей булавкой, в белых лайковых перчатках и лакированных
башмаках, вооруженных какими-то особенными роликами. По ночам я
не спал, воображая эту Луизу, ее стройный стан, ее голую,
нежно-голубоватую шею, и удивлялся странному физическому
неудобству, которое, если и ощущалось мною раньше, то не в
связи с какими-нибудь фантазиями, а только оттого, что натирали
рейтузы. Как-то я шел через вестибюль ринга и около дорической
колонны стояли она и мой роликовый инструктор, и этот гладко
причесанный наглец типа Калхуна крепко держал ее за кисть и
чего-то добивался, и она по-детски вертела так и сяк плененной
рукой, и в ближайшую ночь я несколько раз подряд заколол его,
застрелил, задушил,
Наш гувернер, тот "Ленский", о котором я писал по другому
поводу, высоконравственный и несколько наивный человек, был
впервые за границей. Ему не всегда было легко согласовать свой
страстный интерес к туристическим приманкам с педагогическим
долгом, и в общем нам с братом часто удавалось заводить его в
места, куда родители нас бы может быть и не пустили. Так,
например, он легко поддался приманчивости Винтергартена, и вот
однажды мы очутились с ним сидящими в одной из передних лож под
искусственным звездным небом этого знаменитого учреждения и
через соломинки потягивающими из-под взбитых сливок гладкий и
необыкновенно вкусный "айсшоколаде".
Программа была обычная: был жонглер во фраке; была
внушительного вида певица, которая вспыхивала поддельными
каменьями, заливаясь ариями в переменных лучах зеленого и
красного цвета прожекторов; затем был комик на роликах; между
ними и велосипедным номером (о котором скажу в свое время) было
в программе объявлено: "Gala Girls",-- и с потрясающей и
постыдной внезапностью, напомнившей мне падение на черной пылью
подернутом катке, я узнал моих американских красавиц в гирлянде
горластых "герльз", которые, рука об руку, сплошным пышным
фронтом переливались справа налево и потом обратно, ритмически
вскидывая то десяток левых, то десяток правых одинаковых
розовых ног. Я нашел лицо моей волоокой Луизы и понял, что все
кончено, даже если и отличалась она какой-то грацией, каким-то
отпечатком наносной неги от своих вульгарных товарок. Сразу
перестать думать о ней я не мог, но испытанное потрясение
послужило толчком для индуктивного процесса, ибо я вскоре
заметил в порядке новых отроческих чудес, что теперь уже не
только она, но любой женский образ, позирующий академической
рабыней моему ночному мечтанию, возбуждает знакомое мне, все
еще загадочное неудобство. Об этих симптомах я простодушно
спросил родителей, которые как раз приехали в Берлин из Мюнхена
или Милана, и отец деловито зашуршал немецкой газетой, только
что им развернутой, и ответил по-английски, начиная --
по-видимому длинное -- объяснение интонацией, "мнимой цитаты",
при помощи которой он любил разгоняться в речах: "Это, мой
друг, всего лишь одна из абсурдных комбинаций в природе --
вроде того, как связаны между собой смущение и зардевшиеся
щеки, горе и красные глаза, shame and blushes, grief and red
eyes... Tolstoi vient de mourir" (Толстой только что умер
(франц.)),-- вдруг перебил он самого себя другим,
ошеломленным голосом, обращаясь к моей матери, тут же сидевшей
у вечерней лампы. "Да что ты",-- удрученно и тихо воскликнула
она, соединив руки, и затем прибавила: "Пора домой",-- точно
смерть Толстого была предвестником каких-то апокалиптических
бед.
4
Вернемся теперь к велосипедному номеру -- в моей версии.
Летом следующего, 1911-го, года Юрик Рауш не приезжал и я
остался наедине с запасом смутных переживаний. Сидя на
корточках перед неудобно низкой полкой в галерее усадьбы, в
полумраке, как бы умышленно мешающем мне в моих тайных
исследованиях, я разыскивал значение всяких темных, темно
соблазнительных и раздражительных терминов в
восьмидесятидвухтомной Брокгаузовской энциклопедии. В видах
экономии заглавное слово замещалось на протяжении
соответствующей статьи его начальной буквой, так что к плохому
освещению, пыли и мелкоте шрифта примешивалось маскарадное
мелькание прописной буквы, означающей малоизвестное слово,
которое пряталось в сером Петите от молодого читателя и
малиновой ижицы на его лбу. Ловлею бабочек и всякими видами
спорта заполнялись солнечные часы летних суток, но никакое
физическое утомление не могло унять беспокойство, ежевечерне
высылавшее меня в смутное путешествие. До обеда я ездил верхом,
а на закате, надув шины до предельного напряжения, катил Бог
весть куда на своем старом "Энфильде" или новом "Свифте",
рулевые рога которого я перевернул так, что их вулканитовые
концы были ниже уровня седла и позволяли мне гнуть хребет
по-гоночному. С чувством бесплотности я углублялся в цветной
вечерний воздух и летел по парковой аллее, следуя вчерашнему
оттиску моих же данлоповых шин; тщательно объезжал коряжные
корни и гуттаперчевых жаб; намечал издали палую веточку и с
легким треском надламывал ее чуткой шиной; ловко лавировал
между двумя листочками или между камушком и ямкой в земле,
откуда мой же проезд выбил его накануне; мгновение наслаждался
краткой гладью мостка над ручьем; тормозил и толчком переднего
колеса отпахивал беленую калитку в конце Старого парка; и
затем, в упоении воли и грусти, стрекотал по твердой липкой
обочине полевых дорог.
В то лето я каждый вечер проезжал мимо золотой от заката
избы, на черном пороге которой всегда в это время стояла
Поленька, однолетка моя, дочка кучера. Она стояла, опершись о
косяк, мягко и свободно сложив руки на груди -- воплощая и rus
и Русь -- и следила за моим приближением издалека с
удивительно-приветливым сиянием на лице, но по мере того, как я
подъезжал, это сияние сокращалось до полуулыбки, затем до
слабой игры в углах ее сжатых губ и наконец выцветало вовсе,
так что, поровнявшись с нею, я не находил просто никакого
выражения на ее прелестном круглом лице, чуть тронутом оспой, и
в косящих светлых глазах. Но как только я проезжал и
оглядывался на нее, перед тем, как взмыть в гору, уже опять
намечалась тонкая впадинка у нее на щеке, опять лучились
таинственным светом ее дорогие черты. Боже мой, как я ее
обожал! Я никогда не сказал с ней ни слова, но после того как я
перестал ездить по той дороге в тот низко-солнечный час, наше
безмолвное знакомство время от времени еще возобновлялось в
течение трех-четырех лет. Посещаю, бывало, хмурый, в крагах, со
стеком, скотный двор или конюшню, и откуда ни возьмись она
вдруг появляется, словно вырастая из золотистой земли,-- и
всегда стоит немного в сторонке, всегда босая, потирая подъем
одной ноги об икру другой, или почесывая четвертым пальцем
пробор в светло-русых волосах, и всегда прислоняясь к
чему-нибудь, к двери конюшни, пока седлают мне лошадь, или к
стволу липы в резко-яркое сентябрьское утро, когда всей оравой
деревенская прислуга собиралась у парадного подъезда провожать
нас на зиму в город. С каждым разом ее грудь под серым ситцем
казалась мне мягче, а голые руки крепче, и однажды, незадолго
до ее отъезда в далекое село, куда ее в шестнадцать лет выдали
за пьяницу-кузнеца, я заметил как-то, проходя мимо, блеск
нежной насмешки в ее широко расставленных, светло-карих глазах.
Странно сказать, но в моей жизни она была первой, имевшей
колдовскую способность накипанием света и сладости прожигать
сон мой насквозь (а достигала она этого тем, что не давала
погаснуть улыбке), а между тем в сознательной жизни я и не
думал о сближении с нею, да при этом пуще боялся испытать
отвращение от запекшейся грязи на ее ногах и затхлого запаха
крестьянского платья, чем оскорбить ее тривиальным господским
ухаживанием.
5
Прежде чем расстаться с этим навязчивым образом, мне
хотелось бы задержать перед глазами одновременно две картины.
Одна из них долго жила во мне совершенно отдельно от скромной
Поленьки, стоявшей на черной ступени золотой избы; оберегая
собственный покой, я отказывался отнести к ней то русалочное
воплощение ее жалостной красоты, которое я однажды подсмотрел.
Дело было в июне того года, когда нам обоим минуло тринадцать