чтобы взять что-то, бабочка, с мощным шорохом, вылетела ей в
лицо, затем устремилась к растворенному окну, и вот, ныряя и
рея, уже стала превращаться в золотую точку, и все продолжала
лететь на восток, над тайгой и тундрой, на Вологду, Вятку и
Пермь, а там--за суровый Урал, через Якутск и Верхнеколымск, а
из Верхнеко-лымска -- где она потеряла одну шпору -- к
прекрасному острову Св. Лаврентия, и через Аляску на Доусон, и
на юг, вдоль Скалистых Гор, где наконец, после сорокалетней
погони, я настиг ее и ударом рампетки "сбрил" с ярко-желтого
одуванчика, вместе с одуванчиком, в ярко-зеленой роще, вместе с
рощей, высоко над Боулдером. Бывало, влетев в комнату,
пускалась
цветная бабочка в шелку, порхать, шуршать и трепетать по
голубому потолку
-- цитирую по памяти изумительные стихи Бунина
(единственного русского поэта, кроме Фета, "видевшего"
бабочек). Бывало, большая глянцевито-красная гусеница
переходила тропинку и оглядывалась на меня. А вскоре после
шкапной истории я нашел крупного замшевого, с цепкими лапками,
сфинкса на окне парадного крыльца, и моя мать усыпила его при
помощи эфира. Впоследствии я применял разные другие средства,
но и теперь малейшее дуновение, отдающее тем первым снадобьем,
сразу распахивает дверь прошлого; уже будучи взрослым юношей и
находясь под эфиром во время операции аппендицита, я в
наркотическом сне увидел себя ребенком с неестественно гладким
пробором, в слишком нарядной матроске, напряженно расправлявшим
под руководством чересчур растроганной матери свежий экземпляр
глазчатого шелкопряда. Образ был подчеркнуто ярок, как на
коммерческой картинке, приложенной к полезной забаве, хотя
ничего особенно забавного не было в том, что расправлен и
распорот был собственно я, которому снилось все это --
промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, темнеющая от него,
похожая на ушастую беличью мордочку, голова лелкопряда с
перистыми сяжками, и последнее содроганье ;го расчлененного
теле, и тугой хряск булавки, правильно проникающей в мохнатую
спинку, и осторожное втыкание испольно увесистого существа в
пробковую щель расправилки, и симметричное расположенье под
приколотыми полосками чертежной бумаги широких, плотных, густо
опыленных крыльев, с матовыми оконцами и волнистой росписью
орхидейных оттенков.
2
В петербургском доме была у отца большая библиотека;
постепенно туда переходило кое-что и из вырского, где стены
внутренней галереи, посреди которой поднималась лестница, были
уставлены полками с книгами; добавочные залежи находились в
одном из чуланов верхнего палубооб-разного этажа. Мне было лет
восемь, когда, роясь там, среди "Живописного Обозрения" и
Graphic'a в мраморных переплетах, гербариев с плоскими фиалками
и шелковистыми эдельвейсами, альбомов, из которых со стуком
выпадали твердые, с золотым обрезом, фотографии неизвестных
людей в орденах, и всяких пыльных разрозненных игр вроде
хальмы, я нашел чудные книги, приобретенные бабушкой
Рукавишниковой в те дни, когда ее детям давали частные уроки
зоолог Шимкевич и другие знаменитости. Помню такие курьезы, как
исполинские бурые фолианты монументального произведения
Альбертуса Себа (Locuptetissirni Rerum Naturalilim Thesauri
Accurata Descriptio...), Амстердам, около 1750 года: на их
желтоватых, грубо шершавых страницах гравированы были и змеи и
раковины и странно-голенастые бабочки, и в стеклянной банке за
шею подвешенный зародыш эфиопского младенца женского пола;
часами я разглядывал гидру на таблице СП--ее семь драконовых
голов на семи длинных шеях, толстое тело с пупырками и витой
хвост. Из волшебного чулана я в объятиях нес к себе вниз, в
угловой кабинетик, бесценные томы: тут были и прелестные
изображения суринамских насекомых в труде Марии Сибиллы Мериан
(1647--1717), и Die Smetter-linge (Эрланген, 1777) гениального
Эспера, и Буадювалевы Icфnes Historiques de Lйpidoptиres
Nouveaux ou Peu Connus (Париж, 1832 года и позже). Еще сильнее
волновали меня работы, относящиеся ко второй половине
девятнадцатого столетия -- Natural History of British
Butterflies and Moths Ньюмана, Die Gross-Schmetterlinge Europas
Гофмана, замечательные Mйmoires вел. кн. Николая Михайловича и
его сотрудников, посвященные русско-азиатским бабочкам, с
несравненно-прекрасными иллюстрациями кисти Кавригина,
Рыбакова, Ланга, и классический труд великого американца
Скуддера, Butterflies of New England.
Уже отроком я зачитывался энтомологическими журналами,
особенно английскими, которые тогда были лучшими в мире. То
было время, когда систематика подвергалась коренным сдвигам. До
того, с середины прошлого столетия, энтомология в Европе
приобрела великую простоту и точность, ставши хорошо
поставленным делом, которым заведовали немцы: верховный жрец,
знаменитый Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм,
торговавших насекомыми, и в его интересах было не усложнять
определений бабочек; даже и поныне, через полвека после его
смерти, среднеевропейской, а также и русской, лепидоптерологии
(почти не существующей, впрочем, при советах) далеко не удалось
сбросить гипнотическое иго его авторитета. Штаудингер был еще
жив, когда его школа начала терять свое научное значение в
мире. Между тем как он и его приверженцы консервативно
держались видовых и родовых названий, освященных долголетним
употреблением, и классифицировали бабочек лишь по признакам,
доступным голому глазу любителя, англо-американские работники
вводили номенклатурные перемены, вытекавшие из строгого
применения закона приоритета, и перемены таксономические,
основанные на кропотливом изучении сложных органов под
микроскопом. Немцы силились не замечать новых течений и
продолжали снижать энтомологию едва ли не до уровня филателии.
Забота штаудингерьянцев о "рядовом собирателе", которого не
следует заставлять препарировать, до смешного похожа на то, как
современные издатели романов пестуют "рядового читателя",
которого не следует заставлять думать.
Обозначилась о ту пору и другая, более общая, перемена.
Викторианское и штаудингеровское понятие о виде как о продукте
эволюции, подаваемом природой коллекционеру на квадратном
подносе, т. е. как о чем-то замкнутом и сплошном по составу, с
кое-какими лишь внешними разновидностями (полярными,
островными, горными), сменилось новым понятием о многообразном,
текучем, тающем по краям виде, органически состоящем из
географических рас (подвидов); иначе говоря, вид включил
разновидности. Этими более гибкими приемами классификации лучше
выражалась эволюционная сторона дела, и одновременно с этим
биологические исследования чешуекрылых были усовершенствованы
до неслыханной тонкости -- и заводили в те тупики природы, где
нам мерещится основная тайна ее. В этом смысле загадка
"мимикрии" всегда пленяла меня -- и тут английские и русские
ученые делят лавры -- я чуть не написал "ларвы" -- поровну. Как
объяснить, что замечательная гусеница буковой ночницы,
наделенной во взрослой стадии странными членистыми придатками и
Другими особенностями, маскирует свою гусеничную сущность тем,
что принимается "играть" двойную роль какого-то длинноногого,
корчащегося насекомого и муравья, будто бы поедающего его,--
комбинация, рассчитанная на отвод птичьего глаза? Как
объяснить, что южноамериканская бабочка-притворщица, в точности
похожая и внешностью и окраской на местную синюю осу, подражает
ей и в том, что ходит по-осиному, нервно шевеля сяжками? Таких
бытовых актеров среди бабочек немало. А что вы скажете о
художественной совести природы, когда, не довольствуясь тем,
что из сложенной бабочки каллимы она делает удивительное
подобие сухого листа с жилками и стебельком, она кроме того на
этом "осеннем" крыле прибавляет сверхштатное воспроизведение
тех дырочек, которые проедают именно в таких листьях жучьи
личинки? Мне впоследствии привелось высказать, что
"естественный подбор" в грубом смысле Дарвина не может служить
объяснением постоянно встречающегося математически невероятного
совпадения хотя бы только трех факторов подражания в одном
существе -- формы, окраски и поведения (т. е. костюма, грима и
мимики); с другой же стороны, и "борьба за существование" ни
при чем, так как подчас защитная уловка доведена до такой точки
художественной изощренности, которая находится далеко за
пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага
-- птицы, что ли, или ящерицы: обманывать, значит, некого,
кроме разве начинающего натуралиста. Таким образом, мальчиком,
я уже находил в природе то сложное и "бесполезное", которого я
позже искал в другом восхитительном обмане -- в искусстве.
3
В отношении множества человеческих чувств -- надежды,
мешающей заснуть, роскошного ее исполнения, несмотря на снег в
тени, тревог тщеславия и тишины достигнутой цели -- полвека
моих приключений с бабочками, и ловитвенных и лабораторных,
стоит у меня на почетнейшем месте. Если в качестве
сочинителя единственную отраду нахожу в личных молниях и
посильном их запечатлении, а славой не занимаюсь, то --
признаюсь -- вскипаю непонятным волнением, когда перебираю в
уме свои энтомологические открытия -- изнурительные труды,
изменения, внесенные мной в систематику, революцию с казнями
коллег в светлом кругу микроскопа, образ и вибрацию во мне всех
редкостных бабочек, которых я сам и поймал и описал, и свою
отныне бессмертную фамилью за придуманным мною латинским
названием или ее же, но с малой буквы, и с окончанием на
латинское "i" в обозначении бабочек, названных в мою честь. И
как бы на горизонте этой гордыни, сияют у меня в памяти все те
необыкновенные, баснословные места -- северные трясины, южные
степи, горы в четырнадцать тысяч футов вышины,-- которые с
кисейным сачком в руке я исходил и стройным ребенком в
соломенной шляпе, и молодым человеком на веревочных подошвах, и
пятидесятилетним толстяком в трусиках.
Я рано понял то, что так хорошо поняла мать в отношении
подберезовиков: что в таких случаях надо быть одному. В течение
всего моего детства и отрочества я маниакально боялся
спутников, и конечно ничто в мире, кроме дождя, не могло
помешать моей утренней пятичасовой прогулке. Мать предупреждала
гувернеров и гувернанток, что утро принадлежит мне всецело,-- и
они благоразумно держались в стороне. По этому поводу
вспоминаю: был у меня в Тенишевском Училище трогательный
товарищ, мешковатый заика с длинным бледным лицом; другие
дразнили его, а мне, с моими крепкими кулаками, нравилось
защищать его из спортивного щегольства. Как-то летом, поздно
вечером, весь в пыли, с разбитым коленом, он неожиданно явился
к нам в Выру. Его отец недавно умер, семья была разорена, и, за
недостатком денег на железнодорожный билет, бедняжка проделал
верст сорок на велосипеде. На другое утро, встав спозаранку, я
сделал все возможное, чтоб покинуть дом без его ведома.
Отчаянно тихо я собрал свои охотничьи принадлежности -- сачок,
зеленую жестянку на ремне, конвертики и коробочки для поимок --
и через окно классной выбрался наружу. Углубившись в чащу, я
почувствовал, что спасен, но все продолжал быстро шагать, с
дрожью в икрах, со слезами в глазах, и сквозь жгучую призму
стыда представлял себе кроткого гостя с его большим бледным
носом и траурным галстуком, валандающимся в саду, треплющим от