сообщающее такую внутреннюю уверенность, что и в шумном людском потоке, где
каждый не больше былинки, колеблемой прихотью ветра, я начинаю думать о себе как
о единственном представителе рода двуногих, занесенном в бескрайний космос,
последнем обитателе земли, гордо шагающем по асфальту просторный обезлюдевших
проспектов, минуя гигантские пустующие небоскребы, как о неограниченном
властителе планеты, с песней на устах совершающем обход своих необъятных
владений. Мне нет надобности засовывать руку в жилетный карман, дабы обрести мою
душу: она и без того непрестанно вибрирует под ребрами, разрастаясь, все громче
заявляя о себе с каждым куплетом песни. Случись мне даже минуту назад выйти с
какого-нибудь официального сборища, на котором раз и навсегда было бы
установлено, что все сгинуло, сгинуло окончательно и бесповоротно, в этот самый
миг, когда я одиноко брожу по улицам, вплотную уподобясь Богу, все с
неизбежностью убеждает меня: это ложь. Смерть, знаки ее присутствия, один сменяя
другой, неотвратимо маячат перед моими глазами; однако эта смерть, вершащая
неостановимую свою работу, эта вечно бурлящая в сосуде мироздания магма
ежесекундной гибели, проникая во все поры сущего, никак не достигнет критической
точки, чтобы поглотить и меня; разливаясь кипящими волнами у самых моих ног, ее
прибой всегда отстает на шаг, не позволяя мне вкусить собственного конца. Мир --
не что иное, как зеркало моего умирания; и гибнет он так же, как я, -- не
меньше, но и не больше. Кто усомнится, что тысячу лет назад я был несравненно
более живым, чем сегодня; но разве не то же и с миром: покрытый погребальной
пылью тысячелетия, он ныне мерцает бледной тенью тогдашнего. Когда доживаешь
что-то до конца, не находится места ни смерти, ни сожалениям, ни мнимому
возрождению; каждый прожитый миг раскрывает более широкие, более ослепительные
горизонты, и укрыться от них некуда, разве что в саму жизнь.
Грезы ясновидцев вспыхивают в черепных коробках, а туловища остаются накрепко
пригвождены к сиденью электрического стула. Вообразить новый мир значит
проживать его день за днем, каждой мыслью, каждым взглядом, каждым шагом, каждым
жестом уничтожая и пересоздавая, все время двигаясь в ногу с маячащей впереди
519
смертью. Недостаточно оплевывать прошлое. Недостаточно возвещать приход
будущего. Действовать надо, как если бы прошлое было мертво, а будущее
неосуществимо. Действовать надо, как если бы следующий шаг был последним,
каковым он в сущности и является. Ведь каждый шаг вперед -- последний: с ним
сокрушается мир, и собственное я -- здесь не исключение. Мы -- обитатели
планеты, не знающей конца существованию: наше прошлое неиссякаемо, будущее
ненаступимо, настоящее нескончаемо. Мир, замкнувшийся в порочном кругу
отрицаний, открыт нашему взгляду и доступен осязанию; однако этот видимый мир --
еще не мы сами. Что до нас самих, то мы -- то, что никогда не завершено, то, что
никогда не обретает зримой формы; мы -- сущее, но не исчерпывающее; являясь
частями неведомой геометрической фигуры, мы несравненно больше нее самой. Что же
касается фигуры, то конфигурация ее столь причудлива и сложна, что измыслить ее
мог только такой математик, как Господь Бог.
"Смейтесь!" -- советовал Рабле. Врачуйте смехом все ваши недуги! Господи, но до
чего же трудно глотать эликсир его здоровой, веселой мудрости после всех
шарлатанских пилюль и снадобий, которые мы веками заталкивали себе в глотки! Как
найти в себе силы смеяться, когда на животе развязалась пуповина? Как найти в
себе силы смеяться в юдоли беспросветной печали, какую вселили нам в души все
эти певцы бледной немочи, неизреченного томленья, вселенской скорби,
самодовольной отрешенности, бесплотной духовности? Я отдаю себе отчет в мотивах,
вдохновивших их на отступничество. Я готов отпустить им их гений. Но трудно
стряхнуть с себя облако той безнадежности, которой они окутали все вокруг.
Когда я задумываюсь обо всех фанатиках, распятых на кресте, и даже не о
фанатиках, а просто-напросто простофилях, обо всех, кто позволил принести себя в
жертву во имя идей, утлы моего рта растягиваются в улыбке. Сожгите все корабли,
призываю я. Покрепче закупорьте бутылку с джинном Нового Иерусалима! Просто
прижмемся друг к другу, живот к животу, прижмемся не питая надежд! Чистые и
нечистые, праведники и злодеи, лунноликие и блинноликие, остроумцы и тугодумы --
пусть те и другие, смешавшись воедино, хоть несколько веков поварятся в этом
плавильном котле!
Либо мир повредился в рассудке, либо струна моего инструмента натянута
недостаточно туго. Заговори я темно и невразумительно, -- и меня тут же поймут.
Грань меж пониманием и непониманием не толще волоска; нет, еще тоньше -- она
меньше миллиметра, эта нить, протянутая в пространстве между Китаем и Нептуном.
Независимо от
520
того, сколь точно я формулирую свои мысли, она остается незыблемой; и здесь дело
не в точности, ясности и тому подобном. ("И тому подобное" в данном случае -- не
просто фигура речи!) Человеческий ум подвержен погрешностям именно потому, что
он -- слишком точный инструмент:
нити рвутся, встречая на пути эбен и кедр инородных материй, перетираясь об
узлы, связанные из волокон красного дерева. Мы рассуждаем о реальности как о
чем-то соизмеримом, вроде фортепианной гаммы или урока физики. А Черная Смерть
-- ведь она воцарилась с возвращением крестоносцев. А сифилис -- с возвращением
Колумба. "Реальность возьмет свое! Реальность первична", -- замечает мой друг
Кронстадт. Она вырастет из поэмы, написанной на дне океана...
Прогнозировать ее значит отклониться либо на миллиметр, либо на миллион световых
лет. Это отклонение -- сумма, вырастающая из пересечения улиц. Сумма --
функциональное нарушение, возникающее в результате стремления втиснуть себя в
систему координат. А сама система -- не что иное, как рекомендация, выданная
прежним работодателем; иными словами, рубец, оставленный в наследство былой
болезнью.
Это -- мысли, рожденные улицей, genus epileptoid*. Бывает, выходишь из дома с
гитарой и струны с визгом обрываются -- ибо сам замысел не укоренился достаточно
глубоко. Для того, чтобы вспомнить сон, глаза надо держать закрытыми и, упаси
Боже, не моргнуть. Малейшее дуновение -- и вся конструкция мигом разлетится. На
улице я отдаюсь на волю деструктивных, противоборствующих стихий, бушующих
вокруг меня. Позволяю всему окружающему играть с собой как с песчинкой.
Наклоняюсь, чтобы украдкой вглядеться в ход тайных процессов, скорее повинуюсь,
нежели руковожу ими.
Целые огромные блоки моей жизни безвозвратно утрачены. Они низвергнуты, обращены
в пыль, растворены в досужем трепе, бездумных поступках, воспоминаниях, снах.
Никогда не бывало так, чтобы я жил одной жизнью -- жизнью мужа, любовника,
друга. Нет, куда бы я ни попадал, во что бы ни ввязывался, у меня всегда было их
множество. Таким образом, все, что бы мне ни вздумалось обозначить как свою
историю, теряет очертания, тонет, вязнет в нерасторжимом слиянии с жизнями,
драмами, историями других.
Я -- человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение,
отказавшееся дать всходы на пло-
____________
* Genus epileptoid (искаж. лат.) -- буквально: эпилептического рода; здесь --
разновидность бреда.
521
дородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни,
физические и духовные, роднят меня с европейцами -- с теми, кто были когда-то
франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще. Питательная
среда для моих тела и души -- здесь, где преобладают тепло и гниение. Я горд
тем, что не принадлежу этому столетию.
Ради интереса тех звездочетов, кто чувствуют себя неспособными на откровение,
прилагаю ниже несколько гороскопических штрихов на полях моей "Вселенной
Смерти"...
Я -- Рак, краб, способный ползти влево, вправо, взад и вперед, как ему
заблагорассудится. Среда моего обитания -- дикие тропические места, а объект
промысла -- взрывчатые вещества, бальзам, мирра, яшма, изумруды и лапки
дикобраза. Уран предопределил мою неумеренную приверженность к противоположному
полу, горячим потрохам и грелкам. Но доминирует в моем гороскопе Нептун. Это
означает, что я состою из водянистой жидкости, что я непостоянен, благороден,
необязателен, независим и переменчив. А также задирист. Подложив под зад теплую
подушку, могу корчить из себя шута не хуже любого другого, под каким бы он ни
родился знаком. Таков автопортрет, в котором дискуссионно только то, чего нет:
якорь, колокольчик у локтя, небритая щетина, коровий круп. Короче говоря, я
бездельник, пустивший отведенный ему срок по ветру. В доказательство своих
трудов праведных мне совершенно нечего предъявить; за исключением моего гения.
Однако наступает момент -- даже в жизни досужего гения, -- когда приходится,
высунувшись в окно, исторгнуть из себя избыточное. Если вы гений, вам этого не
избежать -- хотя бы потому, что вам необходимо что-то свое, четкое, обозримое и
осязаемое, что в один прекрасный день не лопнет, как мыльный пузырь, не замрет,
как стрелки часов с восьмичасовым заводом! И чем больше балласта вы вышвырнете
за борт, тем сильнее возвыситесь над пиететом ваших соседей. Пока не обнаружите,
что находитесь один-одинешенек в стратосфере. Тогда привяжите себе на шею камень
и прыгайте -- ногами вниз. Последнее начисто излечит вас от навязчивой
склонности к толкованию сновидений, а заодно и от ртутного стоматита, вызванного
втираниями. Вам останется вволю грезить по ночам и вдосталь ржать по утрам.
И вот, с комфортом устроившись у стойки бара "Мальчик с пальчик" и глядя, как
снизу вплывают сквозь адские люки эти блинноликие господа в воротничках и
подтяжках, волоча за собой локомотивы, рояли, плевательницы, остается только
сказать себе: "Чудно! Чудно! Вся эта чертовщина
522
сама приходит ко мне на серебряном блюдечке! Чудно! Великолепно! Поэма
сложилась, пока я спал".
То немногое, что довелось мне постичь о писательском ремесле, сводится к
следующему: письмо -- это вовсе не то, что о нем принято думать. Возьмем,
например, Вальпараисо. Когда я произношу вслух это слово, оно начинает означать
нечто принципиально иное, нежели то, что оно означало до данной минуты. Под ним
может скрываться английская шлюха с выбитыми передними зубами, а может и бармен,
остановившийся посреди улицы в надежде привлечь потенциальных клиентов. Под ним
может прятаться серафим в шелковом хитоне, перебирающий легкими перстами струны
черной арфы. А может и одалиска с москитной сеткой, натянутой поверх крутого
зада. Оно может содержать любое -- или ни одно -- из этих значений, однако есть
нечто, в чем вы можете быть твердо уверены:
оно должно значить что-то иное, что-то новое. Вальпараисо -- оно всегда за пять
минут до конца света; его место -- на подступах к Перу, если смотреть с этой
стороны, а может быть, и дюйма на три поближе. Поправка: плюс-минус один
квадратный дюйм -- легко объяснима: вас лихорадит, под задом у вас теплая
подушка, а в ваших членах (примите во внимание, что и ортопеды не безгрешны)
колобродит Дух Святой. Иными словами, "исторгать из себя надобно теплое, а
поглощать холодное, -- как учит Тримальхион, -- ибо в центре всего -- матушка
наша земля, круглая и, подобно пчелиному соту, хранящая все благое"*.
А теперь, леди и джентльмены, воспользовавшись универсальным консервным ключом,
который я держу в руках, я с вашего позволения открою банку сардин. Этому
миниатюрному консервному ключику, что у меня в руках, без разницы, что вам
требуется вскрыть: банку сардин или аптечный прилавок. Как я уже не раз имел
честь упоминать, идет третий или четвертый день весны, и хотя весна эта скупая,
сиротливая, навевающая ностальгию, столбик термометра не дает мне спокойно
усидеть на месте. Кстати, вы, надо думать, полагаете, что в данный момент я
нахожусь на плас Клиши со стаканом аперитива. К слову сказать, это действительно
имело место, только два или три года назад. Аналогичным образом, я действительно
стоял у стойки бара "Мальчик с пальчик", но и это было давным-давно; тогда-то,