человек, возвышающийся надо мною с ротанговой палкой в руках и колотящий ею
почем зря с дикой ухмылкой араба. Вновь, как если бы мозг мой был маткой, стенки
мира расступились. Имя "Свифт" явилось, точно упругая струя мочи, барабанящая по
жестяному листу мира. Вверху -- зеленый огнеглотатель, чьи нежные кишки обернуты
брезентом; два громадных молочно-белых зуба с хрустом обрушиваются на ряд черных
от смазки зубьев, переходящий в тир и турецкие бани; зубчатая передача,
скользящая поверх станины из выбеленных костей. Зеленый дракон Свифта приводит
зубья в движение с нескончаемым звуком барабанящей струи, перемалывая тонкие и
уменьшенные в масштабе фигурки лилипутов, величиной с человека, которые
всасываются внутрь, будто макароны. В пищевод и из него, вверх и вниз, вокруг
плечевых костей и сосцевидного отростка, падая в бездонную яму внутренностей,
бурля и выбурливаясь, -- пах раздвигается и опадает, зубья движутся неумолимо,
перемалывая живьем все тонкие, уменьшенные в масштабе макаронины, свешивающиеся
по усам из алой пасти дракона. Я гляжу в молочно-белый оскал ревуна, вглубь этой
фанатичной ухмылки араба, вышедшей из огня Страны Грез, и затем спокойно ступаю
на открытое брюхо дракона. Меж безумных ребер скелета, что поддерживает
вращающиеся зубья, передо мною расстилается вдаль страна гуингнмов; этот
шипящий, барабанящий струею шум у меня в ушах, словно человеческая речь состоит
из сельтерской воды. Вверх и вниз над лоснящейся черной лентой, над турецкими
банями, через обитель ветров, над небесно-голубыми водами, между глиняных трубок
и серебряных шаров, танцующих на струях жидкости: недочеловеческий мир фетровых
шляп и банджо, головных повязок и черных сигар; тянучка, протянувшаяся от снега
до Виннипега, лопающиеся пивные бутылки, стекловолоконное толокно и горячие
tamales, рев при-
514
боя и шкворчание сковороды, пена и эвкалипт, грязь, мел, конфетти, белое женское
бедро, сломанное весло; ходящие ходуном деревянные ребра,
конструктор-головоломка, не сходящая с лица улыбка, дикая аравийская ухмылка с
огненными плевками, алым зевом и зелеными внутренностями...
О мир, задушенный и рухнувший, где крепкие белые зубы? О мир, тонущий вместе с
серебряными шарами, пробками и спасательными поясами, -- где розовые скальпы? О
голость и белочность, о неоперившийся мир, ныне изжеванный в прах, под какою
мертвою луною лежишь ты, холодный и мерцающий?
ТРЕТИЙ ИЛИ ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ ВЕСНЫ
Исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, как учит Тримальхион,
ибо в центре всего -- матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному coтy,
хранящая все благое.
В доме, где я провел самые важные годы своей жизни, было всего три комнаты. В
одной из них умер мой дед. В момент похорон мою мать обуяло такое неистовое
горе, что она чуть не выдернула старика из гроба. Ну и нелепо же выглядел бедный
мой дед, когда по его мертвой физиономии текли слезы дочери. Ни дать ни взять
оплакивал собственное погребение.
В другой комнате разродилась двойней моя тетка -- такая тощая, такая высохшая,
что, услышав слово "двойня", я задался вопросом: отчего двойней? почему не
тройней? не четверней? какой смысл останавливаться на достигнутом? Ведь тетка
была до того худая, до того костлявая, а комната -- маленькая-маленькая, с
выкрашенными в зеленое стенами и грязным жестяным умывальником в углу. И
все-таки только в ней в этом доме могла произойти на свет двойня-- или тройня,
или целый выводок дебилов.
Третьей комнатой был закуток, где я по очереди перенес корь, ветрянку,
скарлатину, дифтерит и много чего еще -- словом, тьму-тьмущую незабываемых
детских болезней, обращающих время то в блаженное безвременье, то в нескончаемую
муку, особенно когда провидение наградило вас зарешеченным окошком над кроватью
и клещами, которыми вцепляешься в прутья, исходя обильным потом, как в тропиках,
и, как в тропиках, неудержимо ветвясь, удлиняясь в конечностях, ощущая, как руки
превращаются в сочные бифштексы, а ноги наливаются свин-
515
цовои тяжестью или, напротив, становятся невесомей снежинок; между ними
пролегают океаны времени, целые световые эры, маленькая горстка мозга
редуцируется до размеров песчинки, а пальцы ног безмятежно обращаются в прах и
тлен под руинами древних Афин. Потолок этой комнаты сотрясали только глупости.
Идиотизм моих предков прогрессировал с каждой новой сваливавшейся на меня
болезнью. ("Подумай только, как-то раз, когда ты был еще в пеленках, я поднесла
тебя к умывальнику и сказала:
"Малыш, тебе ведь больше не хочется сосать из бутылочки, не правда ли?" И ты
ответил: "Нет", -- а я швырнула бутылку в умывальник".) Неслышным шагом
("беззвучно ступая", как говаривал генерал Смердяков) в эту комнату вторгалась
мисс Соновская -- старая дева без возраста в черно-зеленом платье. И с ней
немедленно воцарялся прогорклый запах позапрошлогоднего сыра: похоже, под
платьем протухло ее либидо. Но с мисс Соновской в комнате появилось еще кое-что:
иерусалимская власяница и пригоршня гвоздей, с такой ожесточенностью вонзенных в
ладони Христа, что стигматы остались навеки. Итогом Крестовых походов для мира
стала Черная Смерть; итогом Колумбова открытия -- сифилис; итогом явления мисс
Соновской -- шизофрения.
Шизофрения! Сегодня никому уже и в голову не приходит, как это замечательно, что
весь мир болен. Точки отсчета -- здоровья как показателя нормы -- попросту
больше нет. С таким же успехом можно возвести в ранг божества... брюшной тиф.
Все абсолюты исчезли; налицо лишь десятки световых лет повернутого вспять
прогресса. Задумываясь о веках, без остатка заполненных борьбой всей Европы с
Черной Смертью, только и начинаешь сознавать, каким ослепительным блеском может
засиять жизнь, стоит лишь нас укусить куда нужно! Лихорадочный танец в самом
средоточье конца! Быть может, никогда уже не доведется старушке Европе вновь
пуститься в пляс в таком самозабвении. А сифилис! Явление сифилиса, денницей
повисшего над мировым горизонтом...
В 1927 году, в Бронксе, мне как-то случилось слушать человека, читавшего вслух
из дневника наркомана. Читавший едва выговаривал слова: так его разбирал смех.
Что может быть больше дистанции между этими двумя: одним, до такой степени
объятым горячечным экстазом, что он едва не раскалывается надвое: ноги
высовываются из окна наружу, а туловище в озарении взмывает в комнате к потолку,
-- и другим (и в точности тем же самым), когда он беззаботно откинулся на спинку
стула в Бронксе и хохочет, хохочет до упаду, ибо ему этого попросту не понять.
Увы, необъятное солнце сифилиса заходит. Низкая об-
516
личность -- таков прогноз для Бронкса, прогноз для Америки, прогноз для всего
современного мира. Низкая облачность, сопровождаемая вулканическими
смехоизвержениями. На горизонте нет и намека на новые звезды. Грядут стихийные
бедствия... одни стихийные бедствия и ничего больше.
Я грежу о веке, когда Бог родится заново, когда во имя его люди станут сражаться
и убивать друг друга так же, как ныне -- и еще долго в будущем -- они будут
сражаться и убивать друг друга во имя хлеба насущного. Грежу о веке, когда труд
будет предан забвению, а книги обретут подобающее им в жизни место, о веке,
когда, может статься, книг вовсе не будет, за исключением одной, всеохватной, --
Библии. Ибо в моих глазах книга -- это человек, а моя книга -- не что иное, как
я сам: косноязычный, растерянный, бестолковый, похотливый, распущенный,
хвастливый, сосредоточенный, методичный, лживый и дьявольски правдивый --
словом, такой, какой я есть. Думаю, тот грядущий век не оставит меня без
внимания. Тогда-то проступит въяве важность моей истории, и шрам, какой я ныне
оставляю на лике мира, обретет значимость. Я не в силах отрешиться от мысли, что
творю историю -- историю на полях существования, которая, подобно язве, выест
без остатка прочую, незначащую историю. Я вижу в себе самом не книгу,
свидетельство, документ, но историю нашего времени -- историю всякого времени.
Если в Америке я был несчастлив, если требовал для себя больше жизненного
пространства, больше приключений, больше свободы выражения, то потому, что все
это действительно было мне необходимо. Я признателен Америке: это она побудила
меня осознать меру моих потребностей. Там я отбыл срок своего наказания. Ныне у
меня нет потребностей. Я -- человек без прошлого и без будущего. Я существую, --
и этим все сказано. Меня ничуть не волнуют ваши симпатии и антипатии; меня
нимало не заботит, соглашаетесь вы со мной или нет. Реши вы сию же минуту
захлопнуть эту книгу, я просто пожму плечами. Я отнюдь не пульверизатор, из
которого можно выдавить тоненькую струйку надежды. Я предощущаю в Америке
источник смертоносного недуга. Я предощущаю в ней черное проклятье, довлеющее
над миром. Я предощущаю долгую ночь, неотвратимо спускающуюся на землю;
предощущаю, как начинает загнивать у корней гигантский гриб, который отравил
весь свет.
Пылающие лихорадочным жаром строки этой книги пишутся в предощущении вселенского
конца; и разве имеет значение, наступит он завтра или спустя три сотни лет? И
странно ли, что я то и дело сбиваюсь с мысли, побуж-
517
даемый необходимостью вновь и вновь подпитывать тлеющий огонь -- подпитывать не
только пламенем отваги, но пламенем отчаяния: ведь нет никого, кому я мог бы
доверить высказать все это за меня. Мои повторы и топтание на месте, мое
нетерпеливое стремление прибегнуть к любым, без изъятий, средствам и способам
выражения -- все это не что иное, как вид вдохновенного заикания, постигавшего
некогда пророков и ясновидцев. У меня дух захватывает при. мысли о грандиозности
этого зрелища -- конца света!
Каждый вечер, после обеда, я выношу во двор мусор. Поднимаясь с пустым ведром
вверх, останавливаюсь и выглядываю в лестничное окно, выходящее на Сакре-Кер,
венчающий вершину монмартрского холма. Каждый вечер, вынося во двор мусор,
мысленным взором я провижу самого себя возвышающимся в ослепительной белизне на
гребне высокого холма. И это видение диктует мне не мысль о Христе, не мысль о
кровоточащем сердце Спасителя. Нет, в сердцевине моих озарений -- нечто еще
более совершенное, нежели Христос, нечто еще более необъятное, нежели сердце,
нечто еще более всеобъемлющее, нежели Господь всемогущий: Я САМ. Я -- человек. И
этого для меня достаточно.
Я -- человек; есть во мне нечто от Бога и нечто от Дьявола. Каждому -- свое.
Ничто не вечно, ничто не окончательно. Передо мной неотступно сияет образ нашего
тела -- божественное триединство пениса и двух яичек. Одесную -- Бог-отец;
ошуйцу, опустясь чуть ниже, Бог-сын; а меж ними и над ними -- Дух Святой. Не
могу отделаться от мысли, что святая эта троица -- земного происхождения, что ей
суждено претерпеть бесчисленные метаморфозы; но до тех пор, пока мы будем
выходить из женского лона с руками и ногами, до тех пор, пока нас не перестанут
сводить с ума звезды над головой, а трава под ногами -- оставаться источником
ласки и чуда, до тех пор тело пребудет для нас камертоном тех мелодий, которым
суждено срываться с наших губ.
Сегодня третий или четвертый день весны, и я наслаждаюсь теплым солнцем, сидя на
плас Клиши. И сегодня, нежась под солнцем, я имею честь заявить вам, что не
имеет ни малейшего значения, катится мир к чертям собачьим или нет, праведен он
или погряз в грехе, хорош или плох. Он существует, -- и точка. Мир -- он такой,
какой есть; а я -- это я. Заявляю это не с самоотрешенностью сиднем сидящего на
корточках Будды, а проникшись веселой, жестокой мудростью, исполнясь внутренней
убежденностью. Все, что находится вовне и внутри меня, -- одним словом, все на
свете -- есть результат дейст-
518
вия необъяснимых сил. Хаос, постичь логику которого -- задача непосильная.
Непосильная для человека.
Брожу ли я по улицам в полночный час или рассветный, или в час еще более
несуразный, меня не оставляет ощущение тотального собственного одиночества и
столь же неподдельной. собственной неповторимости. Ощущение столь отчетливое,