оболочка аэростата. Сквозь жар крови я чувствую холодное прикосновение: шайка
китайцев; они тащат меня по горлу реки, ослепшего и беспомощного,
захлебывающегося, хватающего ртом воздух, вопящего от бессилия. Вдалеке слышится
шум ледяной воды, вой шакалов под елями; в зеленой тьме леса движется пятно
света вешнего, синильного света, высвечивающего снег и ледяную глубь потока.
Ласкающее слух, приглушенное булькание, тихое смятение, будто ангел, простерши
крылья и поджав ноги, проплыл под мостом
Сточнь1е канавы забиты снегом Зима Слепит низкое полуденное солнце. Я иду по
улице мимо многоквартирных домов За час или два, пока солнце висит в небе, все
превращается в воду, все плывет, течет, журчит. Между краем тротуара и сугробами
бежит ручеек чистой голубой воды. Бежит и во мне ручеек, переполняет узкое русло
вен. Чистый, голубой поток, омывающий меня изнутри с головы до пят Я совсем
растаял, я переполнен льдисто-голубым весельем.
Я иду по улице мимо многоквартирных домов, льдисто-голубое веселье переполняет
мои узкие вены. Зимний снег тает, вода в канавах плещет через край. Печаль ушла
и вместе с нею радость, растаяла, просачивается тонкой струйкой, утекает в
канаву. Неожиданно принимаются звонить колокола, оглушительные похоронные
колокола, чьи непотребные, языки своим отчаянным чугунным трезвоном разбивают
стеклянные вздутия вен. По талому снегу правит резня: низенькие китайские лошади
украшены скальпами, длинными изящно-суставчатыми насекомыми с зелеными жвалами.
Перед каждым домом ограда с остриями голубых цветов.
По улице ранних мук шествует ведьма, поднимая вихрь, ее широкие юбки
развеваются, под кофтой круглятся черепа. Мы в ужасе убегаем от ночи, листаем
зеленый альбом с изысканным орнаментом из передних лапок, выпуклых надбровий.
Из-под всех гниющих крылец раздается шипение змей, извивающихся в мешке с
горловиной, перехваченной веревкой и затянутой узлом. Голубые цветы пят-
621
нисты, как леопарды, раздавлены, обескровлены, земля -- весеннее разноцветье,
золотая, цвета костного мозга, светлой костной муки, в небесах три крыла,
похоронный марш или белая лошадь нашатырные глаза.
Тающий снег продолжает таять, железо покрывается ржавчиной, распускаются листья.
На углу, под эстакадой, стоит человек в цилиндре, синем сержевом костюме и
льняных гетрах, с холеными седыми усами. Засов откидывается, и на свет являются
потекший табак, золотистые лимоны, слоновьи бивни, канделябры. Мойше Пипик,
торговец лимонами, отведавший жареных голубей, извлекает из жилетного кармашка
пурпурные яйца и пурпурные галстуки, арбузы и шпинат с короткими черешками,
волокнистый, подпорченный дегтем. Пронзительный свист насмешников, шлюхи в боа,
воняющие лизолом, ватки, пропитанные нашатырем и камфарой, арахисовые скорлупки,
треугольные и сморщенные, -- все триумфально катится с утренним бризом. Утренний
свет появляется в помятом виде, оконные стекла в грязных разводах, чехлы драные,
клеенка выцвела. Идет человек, волосы дыбом, не бежит, не дышит, человек с
флюгером, который круто сворачивает за угол, другой, и прибавляет шагу. Человек,
который не думает о том, как или почему, а просто идет во тьме беззвездной ночи.
Он будит ночь-жалобщицу, маневрируя между ямами и колдобинами, самый полдень в
зимнем океане, самый полдень, отдать концы, поднять паруса, право на борт.
Флюгер-кораблик снова получил весла, торчащие из бортов, и плывет неслышно.
Бесшумно крадется ночь на четвереньках, как ураган. Бесшумно, с грузом карамели
и дешевых игральных костей. Сестренка Моника играет на гитаре, ворот блузки
распахнут, шнуровка распущена, в ушах широкие плоские серьги. Сестренка Моника
вся в пятнах от лимона и камеди, ее глаза белесы, как бельма, мерзки, мерзлы,
прищурены, как бойницы.
Улица ранних скорбей расширяется, всхлипывают голубые губы, впереди, над ее
окровавленной шее болтается в воздухе альбатрос, не клацают ее булыжные зубы.
Человек в цилиндре скрипит левой ногой, чуть дальше, направо, кубинский флаг под
планширами облеплен лапшой и ошметками апельсинов, дикой магнолией и засохшей
зеленой жвачкой из побегов пальмы с известью. Под серебряной кроватью белый
горшок из-под герани, утром две полоски, ночью три. Солонки напевают, просят
крови. Кровь появляется белыми всплесками, белыми чавкающими выплесками глины с
обломками зубов, слизью, осколками костей. Пол скользок от приходящих и
уходящих, от блестящих ножниц, длинных ножей, раскаленных и ледяных щипцов.
622
Снаружи по талому снегу разбегается бродячий зверинец; первыми вырываются на
волю зебры с ярко-белыми полосами, следом хищные птицы и грачи, за ними акация,
потом бабочки. Зелень сверкает драными пятками, иволга кружится и ныряет вниз,
ящерица мочится, шакал урчит, гиены воют и хохочут и снова воют. Все бескрайнее
кладбище, осторожно сбрызнутое, с хрустом расправляет в ночи свои суставы.
Автоматы тоже трещат всей своей тяготящей броней, заржавленными шарнирами,
разболтанными болтами, простившиеся с верой в консервацию. Масло расцветает
огромными венками-вентиляторами, жирное, олеандровое масло, помеченное лапкой
ворона и дважды сращенное палачом Джоном Пеньковая-Петля. Масло блестит в морге,
сквозь него сочатся бледные лучи луны, запружены устья рек, подрагивают суда,
перекрыты каналы. Коричневым коротконожкам бантамкам надрал хохол красный
кукарек, шкурка выдры шарит в пойме. У шпорника сокотеченье. Светятся шурфы
магнезии, в небе парит острошпорый орел.
Дике и кровава ночь ястребиных когтей, кривых и острых. Дика и кровава ночь
хрипящих колоколен и сорванных ставен, и взрывающихся газопроводов. Дика и
кровава ночь борющихся тел, поднявшихся дыбом волос, алых от крови зубов и
сломанных спин. Мир просыпается, озябший, как заря, и низкое алое пламя ползет
над углем ночи. Ломаются гребни в ночи, поют ребра. Дважды заря встает, и вновь
скрывается. К запаху талого снега примешивается запах тлена. По улицам
раскатывают катафалки, туда и обратно, возницы жуют свои длинные кнуты, белый
креп и белью нитяные перчатки.
Дальше на север, к белому полюсу, дальше на юг, к красной цапле, сердце бьется
мощно и ровно. Друг за другом, блестящими стеклянными зубами они перерезают
невидимые нити. Появляется ширококлювая утка и за нею куница, прижимаясь брюшком
к земле. Друг за другом они появляются, созванные со всех концов, хвосты
облезлы, лапки перепончаты. Они появляются, накатываясь волнами, снижаются, как
трамвайные дуги, скрываются под кровать. Грязь на полу, и странные знаки, окна
горят, ничего нет, кроме зубов, а потом рук, потом рыжих волос, потом кочевых
голов-луковиц с изумрудными глазами -- кометы, что появляются и пропадают,
появляются и пропадают.
Дальше на восток, к монголам, дальше на запад, к секвойям, сердце ходит ходуном.
Головы-луковицы расхаживают, яйца пощелкивают, бродячий зверинец болтается, как
корзина впередсмотрящего на мачте. Побережья на
623
мили устланы красной икрой. Буруны швыряют пеной, хлопают длинными бичами.
Прибой ревет под зелеными стенами ледников. Быстрее, быстрее вращается земля.
Из черного хаоса вырвался свет стеблями иллюминаторов. Из недвижного ничто и
пустоты -- нескончаемое равновесие: Из моржового клыка и дерюжного мешка -- эта
безумная вещь, называемая сном, который все не кончается, как восьмидневный
завод у часов.
СТРАНСТВУЯ ПО КИТАЮ
В нынешней ситуации одиночество меня не страшит. Когда доходит до худшего. рядом
всегда Бог.
В Париж, из Парижа, покидаешь Париж или в него возвращаешься, это всегда Париж,
а Париж -- это Франция, а Франция -- это Китай. Все, что для меня непостижимо,
простирается высочайшей стеной над горами и долинами, в которых проходят мои
дни. Под защитой этой стены я могу жить моей жизнью китайца в покое и
безопасности.
Я -- не путешественник, не искатель приключений. То, что со мной приключалось,
приключалось невольно. Долгие годы пребывал я в темном туннеле, прорываясь к
воде и свету. Рожденный на Американском континенте, я был не в силах поверить,
что на земле существует место, где человек волен быть собой. Силою обстоятельств
я стал китайцем -- китайцем в моей собственной отчизне! Стремясь не дать сломить
себя мерзостям жизни, в которых я не хотел принимать участия, я пристрастился к
опиуму мечты. Так же естественно и неслышно, как сорвавшаяся с дерева ветка
падает в Миссисипи, я выпал из потока американского бытия. Я отнюдь не предал
забвению испытаний, какие меня постигли, но нет у меня желания ни воскрешать
прошлое, ни сожалеть о нем, ни горевать о несбывшемся. Я похож на человека,
очнувшегося после долгого сна и обнаруживающего, что он спит. Типичная дилемма
предродового периода: живешь еще не родившись, а в момент рождения умираешь.
Рождаешься и возрождаешься бесконечно. Рождаешься, бродя по улицам, рождаешься,
сидя за столиком кафе, рождаешься, лежа на шлюхе. Повторяешь этот процесс снова
и снова. По жизни движешься быстрым шагом, и воздаяние за это -- не просто
смерть, но целая череда смертей, сменяющих одна другую. К примеру, не успею я
толком
624
почувствовать, что нахожусь на небе, как вдруг врата растворяются и под ногами я
чувствую самые натуральные булыжники. Когда это успел я выучиться ходить? И
чьими ногами хожу? А вот я направляюсь к могиле, спеша на собственные похороны.
Слышу лязг лопат, глухие удары комков земли, падающих на гроб. Едва успеваю
сомкнуть веки, едва успеваю вдохнуть запах цветов, в море которых меня утопили,
и -- трам-тарарам! -- выясняется, что я пережил очередную вечность. Такого рода
обыкновение вдруг исчезать и столь же нежданно возвращаться на землю заставляет
меня постоянно быть начеку. Свое тело надо держать в форме, дабы им могли
насытиться черви. А душу -- душу надо сохранить незапятнанной для Господа Бога.
Нередко в послеполуденный час, сидя за столиком "Ла Фурше", я задаюсь вопросом:
"Ну, куда мы сегодня направимся?" А когда наступает вечер, за моими плечами
порой путешествие на луну и обратно. Остановившись на перекрестке дорог, я
закрываю глаза и по очереди воплощаюсь во все мои разные и бессмертные я. Роняю
слезы в стакан с пивом. А ночами, возвращаясь в Клиши, испытываю сходное
чувство. Когда бы я ни пришел в "Ла Фурше", я вижу, как от моих ног в разные
стороны разбегаются бесконечные дороги, а из моих башмаков вырастают
бесчисленные я, обитающие в моем внутреннем мире. Рука в руке провожу я их по
тропам, которые некогда исходил один; я называю это самопринудительными
экскурсиями в страну жизни и смерти. И беседую с новоявленными компаньонами так
же, как разговаривал бы с самим собой, доведись мне родиться и умереть лишь
однажды и, следовательно, быть обреченным на полное одиночество. В нынешней
ситуации одиночество меня не страшит. Когда доходит до худшего, рядом всегда
Бог.
Есть что-то магическое в коротком уличном отрезке между Плас Клиши и "Ла Фурше";
почему-то на нем-то и случаются все эти самопринудительные экскурсии. Идти этим
путем -- словно двигаться от одного солнцестояния к другому. Скажем, я только
что встал из-за столика в "Кафе Веплер", держа под мышкою книгу о Воле и Стиле.
Быть может, листая ее страница за страницей, я и понял одну-две фразы, не
больше. Может, я за весь вечер прочел одну фразу. Может, я вовсе и не сидел за
столиком "Кафе Веплер", а всего-навсего, заслышав музыку, покинул клетку своего
тела и принялся мерить четвертое измерение. Куда же меня, спрашивается, понесло?
Всего-навсего на самопринудительную прогулку -- коротенькую, длиною в полвека, с
успехом вместившегося в миг, пока перевертываешь книжную страницу.
625
Выходя из "Кафе Веплер", улавливаю странный, свистящий шум. Нет нужды
оглядываться: я и так понимаю, что меня настигает, несясь за мною вдогонку,
собственное тело. Обычно в это время суток вдоль проспекта выстраиваются
ассенизационные машины. Через тротуар протягиваются гигантские чавкающие черви
резиновых шлангов. Толстые черви всасывают содержимое сточных колодцев. Такова,
если можно так выразиться, духовная атмосфера, побуждающая меня посмотреть на