торговали сластями, сверкающие качели, тенты, гроты, шутихи, завернутые в тонкую
китайскую бумагу. Все в точности как всегда, даже скрип деревьев. Только теперь
стоит зима. Середина зимы, и все дорожки засыпало снегом, глубоким снегом,
который сделал их почти непроходимыми.
Наверху вытянутого японского мостика я останавливаюсь и стою, облокотившись о
перила, и привожу в порядок мысли. Все дорожки лежат передо мною. Они
параллельно убегают в даль. В этом лесистом парке, который я знаю так хорошо, я
чувствую себя в полной безопасности. Здесь, на этом мостике я мог бы стоять
вечно, уверенный, что цель моя достигнута. Кажется, едва ли есть необходимость
проходить остаток пути, потому что я стою на пороге, так сказать, своего
царства, и уверенность, что оно уже никуда не денется, успокаивает меня. Как
хорошо знаком мне этот маленький мостик, эта роща, поток, бегущий внизу! Здесь я
мог бы простоять вечность, отдавшись чувству полного покоя, убаюканный и навек
околдованный лепетом струй. Над замшелыми камнями бесконечно кружится и струится
вода. Питаемая талым снегом, медлительная на поверхности, быстрая на глубине.
Как лед прозрачная под мостом. Столь прозрачная, что я на глаз могу определить
глубину. Ледяная прозрачность по шею.
И тут на опушке темной рощи, среди кипарисов и елей появляется призрачная пара;
они идут, держась за руки, и движения их медленны и меланхоличны. На призрачной
616
паре вечерние наряды -- женщина в платье с низким вырезом, у мужчины в манжетах
мерцают запонки. По снегу они идут невесомой поступью, ноги женщины нежные,
точеные, руки обнажены. Ни скрипа снега, ни воя ветра. Сверкающий алмазный свет
и снежные ручейки, текущие в ночь. Ручейки сыпучего снега, текущие меж елей. Ни
хруста челюстей, ни воя волков. Ручьи и ручьи ледяного лунного света, шорох
торопливой белой воды и лепестков, обтекающих мост, остров, плывущий в
нескончаемом дрейфе, косматые утесы ночи, ее горные долины и бухты,
бездонно-черные в серебристом сиянии звезд.
Все дальше они идут в призрачном струении, все дальше, к коленям горной долины и
седоусым водам. В прозрачные ледяные глубины потока они уходят, ее обнаженная
спина, его поблескивающие запонки, и доносится издалека печальное позванивание
стеклянных шторок о металлические шестерни карусели. Вода струится тонким
стеклянным полотном между пушистыми белыми холмами берегов; она мчится под
коленями, тащит вперед ампутированные ноги, словно снежная лавина катящая перед
собой расколотые пьедесталы. На обледенелых своих обрубках они скользят вперед,
их перепончатые крылья распростерты, одежды прилипли к телу. Вода все
поднимается, выше, выше, и воздух становится холоднее, снег сверкает россыпью
бриллиантов. Тусклая металлическая зелень кипарисов нависает, ложится зеленой
тенью на берега, окрашивает ледяные прозрачные глубины потока. Женщина, подобно
ангелу, опустилась на реку льда, крылья ее раскинуты, волосы разметались по
застывшим стеклянным волнам.
Внезапно, как волокна стекла в голубом пламени, струи оживают, превращаясь в
языки огня. По разноцветно пламенеющей улице движутся густые равноденственные
толпы. Это улица ранних мук, где дома тянутся вереницей, словно вагоны, а вокруг
них ограды из железных пик. Улица, неощутимо поднимающаяся к солнцу и дальше,
как стрела, что стремится затеряться в космосе. Там, где ветер крутил вихри с
унылым однообразным шумом, где топорщились чопорные самовлюбленные крыши и
глухие стены, теперь бурлит, как открытая сбивалка, сточная канава, дома
выстроились в одну линию, цветут деревья. Теперь не цель беспокоит меня, но
время. Я иду в золотом гуле, сквозь сироп теплых ленивых тел.
Словно блудный сын, я иду по улице моей юности, купаясь в золотой праздности. Я
не испытываю ни замешательства, ни разочарования. От шести краев света пришел я
обратно окольными путями к центру моей вселенной, где все -- перемена и
превращение, и белый агнец
617
постоянно меняет шкуру. Когда это было, что я вопил от боли, пробираясь по
горным хребтам, когда ранил ступни об острые камни и раковины, переходя вброд
медлительные реки, когда в белых от зноя долинах жег меня пот, когда я лизал
соленую испарину лимонных полей или корчился в печи огненной, когда было все
это, чего мне никогда не забыть и ушедшее теперь?
Когда они ехали по этой холодной похоронной улице на катафалке, который я
радостно приветствовал, сменил ли я тогда уже кожу? Я был агнцем, но меня
превратили в хищного тигра. В редких зарослях я был рожден, закутанный в облако
белой шерсти. Одно лишь мгновение пасся я беззаботно, затем ощутил удар лапы. В
горячем пламени догорающего дня я слышал дыхание за ставнями; медленно я
проходил мимо всех домов, прислушиваясь к толчкам крови. А затем однажды ночью
проснулся на жесткой скамье в замерзшем саду на юге. Слышал траурный свист
паровоза, видел белый песок дорог, тускло поблескивавших, как проплешины.
Если я странствовал по миру, не чувствуя ни радости, ни боли, то это потому, что
в Таллахасси из меня вырвали душу. В углу, против сломанного забора, в меня
запустили грязные лапы и грязным ножом вырезали все, что было моим -- все
святое, интимное, запретное. В Таллахасси из меня вырезали душу; возили по
городу и испещряли тигриными полосами. Однажды я с полным правом свистнул удалым
посвистом. Однажды я прошелся по улицам, слушая стук крови, пробивавшийся сквозь
фильтрованный свет ставен. Теперь внутри меня живет рокот, похожий на рокот
карнавала в разгаре. Мои бока взрываются миллионом мелодий шарманки. Я иду по
улице ранних мук, где кипит карнавал. Я продираюсь в толпе, расплескивая
мелодии, которым выучился. Радостная, праздная греховность качается от тротуара
к тротуару. Сплетение человеческой плоти, раскачивающееся, как тяжелый канат.
У спиральных висящих садов казино, где вспыхивают коконы неона, поднимающаяся по
окаймленной цветами тропинке женщина останавливается на миг, чтобы взять меня на
прицел соблазна. Моя голова сама собой качается из стороны в сторону -- дурацкий
колокол на колокольне. Когда она уходит, смысл ее слов начинает доходить до
меня. Кладбище, сказала она. Вы видели, что они сотворили с кладбищем? Слоняясь
потом, как в горячем давильном прессе, -- все окна расшторены, на ступеньках
крылец кишит детвора, -- я продолжаю думать над ее словами. Слоняясь, как
беззаботный ниггер -- ворот распахнут, пятки скособочены, пальцы ног
растопырены, мошонка как
618
тугой мяч. Меня обволакивает теплое южное благоухание, навеваемое крыльями
кондора, и добродушная лень.
Они сотворили с этой улицей то, что Иосиф сотворил с Египтом. Что они сотворили?
Уже не вы, не они. Землю золотых спелых хлебов, краснокожих индейцев и
чернокожих негров. Ни кто эти они, ни где их искать, я не знаю. Знаю только, что
они взяли землю и заставили ее улыбаться, взяли кладбище и превратили его в
плодородное, стонущее поле. Все надгробные плиты сдвинули, все венки и кресты
убрали. Рядом с моим домом стонут под тяжестью урожая затопленные чеки; почва
жирна и черна, крепкие, упорные мулы, утопая копытами во влажной земле, тянут
плуг, что режет ее, словно мягкий сыр. Все кладбище поет -изобильным, тучным
урожаем. Поет стеблями пшеницы, кукурузы, ржи, ячменя. Кладбище ломится от
съестного, мулы машут хвостами, здоровенные черные негры мычат и поют, пот
катится по их ногам.
Вся улица ныне живет с кладбищенской земли. Хватает всем. Даже с лихвой. Излишек
остается неубранным, остается петь и танцевать, гнить на корню свидетельством
греховности и беспечности. Кому могло пригрезиться, что житейская мудрость
бедных усопших шельмецов, разлагающихся в своих гробах под каменными плитами,
окажется столь плодотворна? Кто мог бы подумать, что у этих тощих лютеран, этих
тонконогих пресвитериан останется столь доброе жирное мясо на костях для такого
богатого компоста, для такой прорвы червей? Даже сухие эпитафии, высеченные на
могильных камнях, обладали животворящей силой. Лежа в сырой земле, эти
распутные, блудливые вурдалаки спокойно претворяют свою власть и славу. Нигде в
целом мире не видал я столь буйных кладбищенских цветов. Нигде в целом мире --
такого сочного дымящегося навоза. Улица ранних мучений, я обнимаю тебя! Больше
нет бледных белокожих лиц, бетховенских черепов, скрещенных костей -- эмблемы
смерти, тощих ног. Я не вижу ничего, кроме кукурузы и маиса, золотарника и
сирени; я вижу простую мотыгу, мула на борозде, широкие плоские ступни с
растопыренными пальцами, меж которых вылезает жирная шелковистая земля. Я вижу
красные шейные платки, линялые голубые рубахи, широкополые сомбреро, лоснящиеся
от пота. Я слышу жужжание мух и ленивых голосов. Воздух звенит от разлитой в нем
беззаботной, беспечной радости; воздух звенит от насекомых, чьи крылышки
разносят пыльцу и греховные желания. Я не слышу ни колоколов, ни свистков, ни
гонгов, ни скрежета тормозов, только звон мотыги, звук падающих капель пота,
жужжание голосов и спокойный шум работы. Я слышу гагару и губную гармонику,
мягкий звук там-тама, топот
619
скользящих в танце ступней; я слышу звук опускаемых жалюзи и крик осла из торбы
с овсом.
Никаких бледных белокожих лиц, благодарение Господу! Кули, черномазый, скво. Все
оттенки шоколадного и коричневого, средиземноморский оливковый, гавайский
темно-золотой; все чистые цвета и все оттенки цветов смешанных, но никакого
белого. Череп и скрещенные кости исчезли вместе с надгробными камнями; белью
кости белой расы дали свои плоды. Я вижу, что все, что связано с их именем и
памятью о них, стерто с лица земли, и это, это наполняет меня буйной радостью. В
открытом поле, где когда-то земля горбилась нелепыми маленькими холмиками, я
слоняюсь среди гула голосов, утопая во влажных бороздах ссохшимися ступнями;
шагаю по сочным кочанам глины так, что брызги летят, по утрамбованной колесами
грязи, по широким зеленым листьям, по раздавленным плодам, терпкому соку
маслины. Над жирными могильными червями, загоняя их обратно в землю, шагаю я, и
на мне благословение. Как пьяный матрос шатаюсь, мои ноги мокры, руки сухи. Я
гляжу сквозь пшеницу на кудрявые облака; мой взгляд скользит по реке, провожая
ее низко сидящие суденышки, медленно проплывающий парус и мачту. Я вижу, как
солнце тянет широкие лучи и нежно сосет грудь реки. На том берегу торчат шесты
вигвамов, лениво вьется дымок. Я вижу томагавк, летящий на знакомые леденящие
кровь вопли. Вижу лица, яркие бусы, мягкий танец мокасин, длинные плоские груди
и индейского карапуза с косичкой.
Делавары и лакаванны, мононгаэла и могауки, шенандоа и наррагансетты, тускаги,
оскалуса, каламазу, семинолы и пауни, чероки, великие Черноногие маниту, навахо:
подобно огромному красному облаку, подобно огненному столпу, проходит перед
моими глазами видение отверженного величия нашей земли. Я не вижу латышей,
хорватов, финнов, датчан, шведов, ирлашек, итальяшек, китаез, поляков,
лягушатников, Гансов, мойш. Я вижу иудеев, сидящих в своих вороньих гнездах,
запекшиеся лица сухи, как пергамент, головы усохшие и бескостные.
Вновь сверкает томагавк, летят скальпы и по старому руслу реки катится яркое
клокочущее облако крови. От горных склонов, из огромных пещер, топей и
флоридских болот течет поток забрызганных кровью людей. От Сьерр до Аппалачей
земля дымится от крови убитых. С меня содран скальп, клочья серого мяса свисают
на уши; мои ступни обрублены, бока пронзены стрелами. На пастбище, против
сломанной ограды я валяюсь и мои внутренности валяются возле меня; весь
искромсан и залит кровью дивный белый храм, который был обтянут кожей и мышцами.
620
Ветер несется по моей поврежденной прямой кишке, вопит, как шесть десятков белых
прокаженных. В моих пустых потрохах брызжет белое пламя, струя голубого огня,
искры сварки. Мои руки выдернуты из суставов. Мое тело -- гробница, в которой
шарят вурдалаки. Я набит необработанными самоцветами, источающими ледяной блеск.
Солнце вонзает лучи, словно копья, мне в раны, самоцветы вспыхивают, желудок
вопит. Я не знаю, день сейчас или ночь; раскинутый над миром шатер падает, как