положила на него глаз!" Но мне думается, что Мил просто болтала с ним так же
невинно, как со мной теперь. Мне кажется, что Мил, выполняя супружеские
обязанности, должна была предаваться невинным мечтам о подарках, которые подарит
всем. Я не думаю, что Мил имела хоть какое-нибудь понятие о грехе, или о вине,
или о раскаянии. Я думаю, что Мил родилась слабоумным ангелом. Что Мил была
святой.
Иногда, когда ей отказывали от места, меня посылали
576
забрать ее. Мил никогда не знала дороги домой. И я помню как счастлива она
бывала, завидев меня. Она простодушно говорила, что хотела бы остаться с нами.
Почему нельзя было сделать этого? Я снова и снова спрашивал себя об этом. Почему
ей не могли отвести место у огня, где она сидела бы и мечтала, если ей этого
хотелось? Почему каждый должен работать -- даже святые и ангелы? Почему
слабоумные обязаны подавать хороший пример?
Теперь я уже думал, что в конце концов для Мил, возможно, будет лучше там, куда
я ее везу. Не нужно больше будет работать. Но все-таки я предпочитал, чтобы ей
устроили уголок где-нибудь дома.
Мы шагаем по дорожке, усыпанной гравием, к большим воротам, и Мил начинает
проявлять беспокойство. Даже щенок понимает, когда его несут к пруду, чтобы
утопить. Теперь Мил дрожит. У ворот нас поджидают. Пасть ворот раскрывается. Мил
стоит по ту сторону, я -- по эту. Ее уговаривают идти с ними. Сейчас
уговаривают. Они такие ласковые. Но Мил охвачена ужасом. Она поворачивается и
бежит назад. Я еще стою у ворот. Она протягивает руки сквозь прутья и судорожно
обнимает меня за шею. Я нежно целую ее в лоб. Ласково расцепляю ее руки. Те
снова подходят, чтобы забрать ее. Я должен уйти. Бежать. Однако еще целую минуту
стою и смотрю на нее. Ее глаза кажутся огромными. Два огромных круглых глаза --
сплошные зрачки, черные, как ночь, смотрят на меня не отрываясь, и в них немой
вопрос. Никакой маньяк не может так смотреть. Никакой идиот. Только ангел или
святой.
Мил, как я говорил, не была хорошей хозяйкой, но она умела готовить фрикадельки.
Вот рецепт, раз уж я заговорил об этом: густая масса, в которую входят мокрый
перегной мякиша (замоченного в замечательной конской моче) плюс конское мясо
(только щетки над копытами), все это тщательно перемешивается с небольшим
количеством колбасного фарша. Потом из этой массы катаются шарики. Салун,
который она держала вместе с Полом, пока не появилась женщина из Гамбурга,
располагался у самого поворота на Вторую авеню Эл, неподалеку от китайской
пагоды, используемой Армией спасения.
Я убежал от ворот и, остановившись у высокой стены, уткнулся в нее, закрыв лицо
ладонями, и заплакал так, как не плакал с тех пор, когда был ребенком. Тем
временем Мил посадили в ванну, потом облачили в больничную одежду, волосы на
макушке разделили пробором, зачесали вниз и закрутили тугим узлом на затылке. В
таком виде никто не выделяется. Все кажутся одинаково чокнутыми --
577
наполовину, на три четверти или только самую малость. Когда просишь: "Можно мне
ручку и чернила, написать письмо?", -- тебе отвечают: "Можно", -- и вручают
швабру, драить полы. Когда по рассеянности писаешь на пол, то обязан подтереть
за собой. Можешь плакать сколько тебе угодно, но правила нарушать не дозволено
никому. В психушке должны быть чистота и порядок, как в любом другом доме.
Раз в неделю Мил разрешили принимать посетителей. Сестры тридцать лет ездили в
психушку. Они были сыты ею по горло. Когда они были совсем кнопками, они
навещали свою мать на Блэкуэл-айленд. Моя мать всегда просила быть начеку с Мил,
не забываться. Когда Мил стояла у ворот, ее глаза были такие блестящие и
круглые, а мысли, должно быть, уносились назад со скоростью курьерского поезда.
Должно быть, она думала обо всем сразу. Ее глаза были такие большие и блестящие,
словно им открылось нечто непостижимое. Блестящие от ужаса, и за ним, в глубине
-- полный хаос. Это и придавало им такой красивый блеск. Надо сойти с ума, чтобы
видеть вещи с такой ясностью и все одновременно. Если ты велик, то можешь
пребывать в подобном состоянии постоянно, и люди поверят в тебя, будут клясться
тобой, перевернут ради тебя мир. Но если ты лишь частично велик, или просто
обычный человек, тогда ты погиб.
По утрам -- бодрая интеллектуальная прогулка под грохочущей линией надземки,
скорым шагом на север от Диленси-стрит к "Уолдорфу", где накануне вечером
родитель проводил время с Джулианом Легри в "Пикок-эли". Каждое утро, шагая от
станции надземки "Диленси-стрит" на север к "Уолдорфу", я пишу новую книгу. На
форзаце каждой из них желчью выведено: "Остров кровосмешения". Каждое утро моя
книга начинается с блевотины вечернего пьянства; в ней распускается огромная
гардения, которую я вдеваю в петлицу, петлицу моего двубортного костюма на
шелковой подкладке. Я вхожу в ателье в облаке черной меланхолии и нахожу в
комнате мелкого ремонта ожидающего Тома Джордана, который желает вывести пятна
на ширинке. После того, как, пробегая рысцой по улицам, я написал 369 страниц,
бесполезность ритуального "С добрым утром" избавляет меня от банальной
вежливости. Как раз этим утром я закончил двадцать третий том моей книги
предков, книги, из которой нельзя увидеть даже запятой, поскольку вся она
написана экспромтом даже без авторучки. Я, сын портного, собираюсь сказать "С
добрым утром" выжившему из ума агенту по продаже шерстяных тканей от Эндикота
Мамфорда, стоящему в нижнем белье
578
перед зеркалом и изучающему мешки у себя под глазами. Каждая ветвь и каждый лист
фамильного древа покачиваются у меня перед глазами: из безумного черного тумана
Эльбы выплывает этот, меняющий свой облик, остров инцеста, порождающий дивную
гардению, которую я каждое утро вдеваю в петлицу. Я все-таки собираюсь сказать
"С добрым утром" Тому Джордану. Слова готовы сорваться у меня с языка. Я вижу
огромное дерево, вырастающее из черного тумана, и сидящую в дупле женщину из
Гамбурга, чья задница выпирает сквозь решетчатую спинку стула. Дверь заперта на
задвижку и в замочную скважину я вижу ее зеленое лицо, сжатые плотно губы,
раздутые ноздри. Малахольный Джордж ходит от двери к двери с почтовыми
открытками, откушенная лошадью рука похоронена, пустой рукав хлопает на ветру.
Когда все странички календаря, кроме последних шести, сорваны, Малахольный
Джордж позвонит в дверь и, с сосульками в усах, станет на пороге и крикнет:
"Веселого Рождества!" Это самое безумное древо, когда-либо взращенное Эльбой,
чьи ветви все обломаны, листья завяли. Это древо, которое регулярно раз в год
кричит: "Веселого Рождества!" Наперекор несчастьям, невзирая на бесконечные рак,
водянку, воровство, лживость, мужеложество, параличи, больную печень и так
далее.
Я все-таки собираюсь сказать "С добрым утром". Приветствие готово слететь с моих
губ. 23 тома Книги Судного Дня написаны с инцестуальной верностью, каждый том --
в сафьяновом переплете с замочком и своим ключиком. Налитые кровью глаза Тома
Джордана приклеились к зеркалу; они подергиваются, как шкура лошади, сгоняющей
муху. Том Джордан вечно или снимает брюки, или надевает их. Вечно застегивает
или расстегивает ширинку. Вечно он выводит пятна и заглаживает складку. Тетушка
Милия сидит в холодке, в тени фамильного древа. Мать отстирывает пятна блевотины
с белья, скопившегося за неделю. Родитель правит бритву. Евреи выползают из тени
моста, дни становятся короче, буксиры урчат или ревут, как лягушка-бык, гавань
забита ледяным крошевом. Каждая глава этой книги, написанной в воздухе, делает
кровь гуще; музыка крови заглушает дикую тревогу, звучащую в мелодии мира. Ночь
падает как удар грома, и я оказываюсь на асфальте пешеходной дороги, ведущей в
конечном счете никуда, но опоясанной светящимися стрелками, не позволяющими ни
повернуть назад, ни остановиться.
Из тени моста появляется толпа, подползает все ближе И ближе, как стригущий
лишай, оставляя за собой громадные гноящиеся болячки, которые идут от реки до
реки вдоль 14-й улицы. Эта граница гноя, которая невидимо
579
тянется от океана до океана, резко отделяет языческий мир, который я знаю по
нашему гроссбуху, от еврейского мира, о котором собираюсь узнать, вглядываясь в
жизнь. Между этими мирами, посередине границы гноя, что идет от реки до реки,
стоит маленький кувшин, полный гардений. Это там, далеко, где разгуливают
мастодонты, где бизонам травяное раздолье; здесь лукавый, абстрактный мир
высится, как утес, в недрах которого похоронено пламя революции. Каждое утро я
пересекаю границу с гарденией в петлице и свежим томом, написанным в воздухе.
Каждое утро я перебираюсь через ров, полный блевотины, на другой берег, берег
прекрасного острова инцеста; каждый день утес вздымается все неприступнее, линии
окон прямы, как рельсы, сверкание их ослепительнее сверкания блестящих черепов.
Каждое утро ров разевает пасть все грозней.
Мне надо бы сказать сейчас "Доброе утро" Тому Джордану, но слова не идут у меня
с языка. Что за утро сегодня такое, что я должен тратить время на приветствия?
Доброе ли оно, это утро утр? Я теряю способность отличать одно утро от другого.
В гроссбухе -- мир исчезающего бизона;
по соседству монтажники клепают ребра новых небоскребов. Лукавые восточные люди
в свинцовых башмаках и со стеклянными черепами разрабатывают бумажный мир
будущего, мир повальной торговли, которая громоздит ящик на ящик, точно
упаковочная фабрика, франко-порт Канары. Сегодня еще есть время похоронить
умершего; завтра этого времени не будет, потому что тело тут же бросят в яму и
горе тому, кто роняет слезу. Это доброе утро для революции, если только вместо
шутих есть пулеметы. Сегодняшнее утро будет великолепным, если вчерашнее не
принесло полный крах. Прошлое мчится прочь, ров расширяется. Завтрашний день
отстоит дальше, чем отстоял вчера, потому что лошадь вчерашнего дня ускакала
стремглав, и люди в свинцовых башмаках не могут поймать ее. Между добром утра и
самим утром лежит граница гноя, окутывающего зловонием вчерашний день и
отравляющего завтрашний. Это утро настолько не в себе, что если б оно было
старым зонтиком, малейший чих вывернул бы его наизнанку.
Жизнь растягивается, когда утро принадлежит мне. Каждый день я перевожу черновые
наброски в прозу. Каждый день возникает новый мир, самостоятельный и
завершенный, и я -- бог среди созвездий, столь безумно гордый собой, что не
способен ни на. что другое, как петь и творить новые миры. Тем временем старая
вселенная рассыпается на куски. Старая вселенная похожа на комнату мелкого
ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают
580
пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного
докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен
ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не
происходит акта творения. Есть мир утра, которое начинается каждый день с
черновиков, и есть комната ремонта, где вещи бесконечно переделываются и
чинятся. И то же самое моя жизнь, через которую проходит швея-ночь. Всю ночь я
слышу шипение портновских утюгов, целующих влажные швы; лохмотья старой
вселенной падают на пол и их зловоние едко, как уксус
Люди, которых любил мой отец, были слабыми и милыми. Они ушли из этого мира, все
до одного, как гаснут сверкающие звезды на восходе солнца. Они уходили спокойно
и невозвратно. Ни йоты от них не осталось -- ничего, только память об их сиянии
и славе. Они плывут ныне во мне, как безбрежная река, полная падучих звезд. Они
образуют черный поток реки, который постоянно крутит ось моего мира. Из этого
черного, бесконечного, вечно расширяющегося пояса ночи появляется
непрекращающееся утро, которое расточается на созидание. Каждое утро река
выходит из берегов, оставляя рукава и петлицы и все лохмотья мертвой вселенной
разбросанными по берегу, где я стою, созерцая океан утра сотворения.
И стоя на океанском берегу, я вижу малахольного Джорджа, сидящего, прислонившись
к стене, в похоронном бюро. На нем его потешная кепчонка, целлулоидный