синтетической индивидуальности -- и оставляя меня совершенно одиноким и
покинутым для того, чтобы я сам испил уготованную мне судьбу.
Мы разговаривали словно на тайном языке, когда все вокруг отправлялись спать
либо исчезали, словно привидения. Моего друга Макгрегора это ставило в тупик и
раздражало; он знал меня гораздо ближе остальных, но тем не менее не обнаружил
во мне ничего, что соответствовало бы тому характеру, который я теперь проявлял.
Он говорил о дурном влиянии Роя Гамильтона, и это опять-таки было истинной
правдой, ибо мое неожиданное знакомство с его единокровным братом как ничто
другое сделало нас чуждыми друг другу. Гамильтон раскрыл мне глаза и одарил меня
новыми ценностями, и хотя позже я утратил зоркость, которой он меня снабдил, все
же я не мог относиться к миру, к моим друзьям, так, как это делал до нашего
знакомства. Гамильтон глубоко изменил меня, как может изменить только редкая
книга, редкая личность, редкий жизненный опыт. Впервые в жизни я понял, что
значит испытать настоящую дружбу и не стать порабощенным
137
и зависимым. После того как мы расстались я ни разу не испытал потребности в его
непосредственном присутствии; он отдал себя без остатка, я обладал им без
обладания. Это был первый чистый, цельный опыт дружбы, который больше никогда не
повторялся. Гамильтон скорее был самой дружбой, чем другом. Он стал
персонифицированным символом, самодостаточным для полного удовлетворения, и,
следовательно, более не нужным мне. Он первый хорошо это понял. Может быть,
необладание отцом явилось побудительной силой, толкнувшей его на путь навстречу
открытию своей сути, что является конечным процессом отождествления с миром и,
следовательно, осознания бесполезности уз. Во всяком случае, достигнув полной
самореализации, он уже не нуждался ни в ком, и меньше всего в отце из крови и
плоти, которого он напрасно искал в мистере Макгрегоре. Должно быть, это стало
чем-то вроде последнего испытания: его приезд на восток, поиски настоящего отца,
ибо, когда он сказал "до свидания", когда отказался от мистера Макгрегора, а
заодно и от мистера Гамильтона, он будто бы очистился от всякого мусора. Я
никогда не видел человека столь одинокого, предоставленного только самому себе,
так ясно предчувствовавшего свое будущее, как Рой Гамильтон в минуту прощания. И
никогда я не видел семью Макгрегоров в такой растерянности и в таком недоумении,
как в тот день, когда он уехал. Будто бы он, давно умерший для них, воскрес и
покинул их совершенно новым, незнакомым человеком. Я как сейчас вижу: вот они
стоят на дороге и глуповато, безнадежно машут руками непонятно для чего, если
учесть, что они лишились никогда им не принадлежавшего. Мне нравится думать
именно так. Они были растерянны и опустошены, и смутно, очень смутно сознавали,
какая великая возможность была им предоставлена, но у них не хватило силы и
воображения воспользоваться этой возможностью. Только это виделось мне в том
глуповатом, бессмысленном мельтешений рук; смотреть на них было невообразимо
больно. Мне открылось страшное несовершенство мира, когда остаешься один на один
с истиной. Мне открылась глупость кровных уз и любви, не насыщенной духовно.
Перенесемся назад: я опять в Калифорнии. Со мной рядом никого, я работаю, как
раб, на апельсиновой плантации в Чула Виста. Получил ли я то, что хотел? Думаю
что нет. Я бедный, покинутый, несчастный человек. Кажется, я потерял все. Да и
вряд ли я человек, скорее животное. Целый день я стою или иду за двумя ишаками,
запряженными в повозку. У меня нет мыслей, нет мечты, нет желаний. Я полностью
здоров и бездумен. Я -- пустое
138
место. Я так бодр и здоров, что похож на ароматный обманчивый плод, свисающий с
калифорнийских деревьев. Чуть больше солнечных лучей -- и я сгнию. Pourri avant
d'etre muri'!
Неужели это я гнию под ярким калифорнийским солнцем? Неужели от меня ничего не
осталось, от того меня, которым я был до приезда сюда? Дайте чуть-чуть
подумать... Это было в Аризоне. Как сейчас помню: я ступил на землю Аризоны,
когда уже опустилась ночь. В темноте едва просматривались далекие горы. Я иду по
главной улице городишки, название которого забыл. Что я делаю на этой улице, в
этом городе? Позвольте, я люблю Аризону, я влюблен в Аризону моей мечты, которую
бесплодно ищу воочию. Аризона приехала вместе со мной в поезде, я вывез ее из
Нью-Йорка, и она осталась при мне, даже когда я пересек границу штата. Разве не
было моста через каньон, разве не он вывел меня из задумчивости? Такого моста я
никогда прежде не видел, естественный мост, созданный катастрофическим
извержением тысячи лет тому назад. И на этом мосту я увидел человека, похожего
на индейца, он скакал на лошади, к седлу был привязан вьюк, раскачивавшийся у
стремени. Естественный тысячелетний мост, который так ярко освещался закатным
солнцем, что казался совсем новым, без сучка без задоринки. А по этому мосту,
такому крепкому, такому вечному, скакал, хвала Господу, просто человек на
лошади, больше ничего. И это была Аризона, и Аризона была не порождением
воображения, но само воображение приукрасилось лошадью и наездником. И это было
даже больше, чем само воображение, поскольку тут не было ауры неопределенности,
а только четкий, обособленный предмет, который был мечтой, а сам мечтатель сидел
на спине лошади. Когда поезд остановился и я опустил ногу со ступеньки, я
продырявил мечту своей ногой; я находился в городе штата Аризона, который указан
в расписании поезда, но это лишь географическая Аризона, куда может приехать
каждый при наличии денег. Я иду с саквояжем по главной улице и вижу вывески
забегаловок и контор по продаже недвижимости. Я так обманут, что готов тут же
расплакаться. Сгустилась темнота, а я стою в конце улицы, вьпсодящей в пустыню,
и плачу, как последний олух. Кто плачет во мне? Новый я, начавший прорастать в
Бруклине, а теперь стоящий посреди безбрежной пустыни, обреченный гибели. Рой
Гамильтон, как ты мне нужен сейчас! Ты нужен мне на одно мгновение, только на
одно мгновение, я сейчас
_______
* Сгнию прежде, чем созрею (франц.).
139
пропадаю. Ты нужен мне, потому что я не готов пока к тому, что мне следует
сделать. Мне ли не помнить, как ты говорил о том, что эта поездка -- лишнее, но
надо ехать, если чувствуешь необходимость? Почему ты не уговорил меня не ездить?
Ах, уговаривать так несвойственно тебе. А просить совета несвойственно мне.
Поэтому я здесь, банкрот в пустыне, и тот реальный мост остался позади, а
впереди лишь нереальное, и только Господу Богу известно, как я озадачен и
смущен. Если бы я мог исчезнуть, утонув в песке, я так бы и поступил.
Вновь перенесемся назад: вот человек, оставленный на тихую погибель в лоне семьи
-- это мой отец. Я лучше понимаю то, что случилось с ним, когда начинаю очень,
очень издалека, с улиц под названием Можер, Консилй, Гумбольдт... Особенно
Гумбольдт. Эти улицы находились в районе неподалеку от нашего, но совсем в
другом, загадочном, волшебном. В детстве я был на улице Гумбольдт только раз, и
если я правильно помню, попал я туда, чтобы навестить какого-то больного
родственника, умиравшего в немецкой больнице. Но сама улица оставила
неизгладимое впечатление; причем я понятия не имею, почему так случилось. Она
осталась в моей памяти как самая таинственная и многообещающая улица, когда-либо
виданная мной. Возможно, когда мы собрались идти, моя матушка, как обычно,
посулила мне что-то захватывающее в качестве награды за то, что я пойду с ней.
Мне всегда обещали, но эти обещания не превращались в нечто материальное. Может
быть, в тот раз, попав на улицу Гумбольдт и взглянув на этот новый мир с
изумлением, я совершенно позабыл о том, что мне было обещано, и сама улица стала
наградой. Я помню, что она была очень широкая, а по обеим сторонам возвышались
здания, таких я еще не видал. Еще помню ателье модистки на первом этаже одного
из этих необыкновенных домов. В витрине ателье виднелся бюст с перекинутым через
плечо сантиметром, и это зрелище, помню, чрезвычайно взволновало меня. На земле
лежал снег, но солнце уже припекало вовсю, и я живо запомнил, как у днищ зольных
бочек, вмерзших в лед, собрались лужицы подтаявшего снега. Казалось, вся улица
плавится на лучистом зимнем солнце. На карнизах высоких домов шапки снега,
лежавшие словно великолепные белые подушки, начали сползать, разрушаться,
оставляя темные потеки на коричневом камне, который тогда был очень в моде.
Стеклянные таблички дантистов и врачей, помещенные в оконных проемах,
ослепительно сверкали на полуденном солнце, и я впервые почувствовал, что, может
быть, за этими окнами находятся вовсе не камеры
140
пыток, так хорошо мне знакомые. Я совсем по-детски представил себе, что в этой
округе на этой улице люди дружелюбнее, общительней и, конечно, несравненно
богаче. И себя я, малыш, воображал большим, поскольку впервые в жизни видел
улицу, казалось, начисто избавленную от страха. Это была такая улица --
просторная, роскошная, сверкающая, плавящаяся -- что позже, начав читать
Достоевского, я вспоминал о ней в связи с санкт-петербургскими оттепелями. Даже
церкви здесь строились совсем в другом архитектурном стиле; в них было что-то
полувосточное, что-то грандиозное и сердечное одновременно, и пугающее, и
вызывающее жгучий интерес. На этой широкой, просторной улице дома отстояли
далеко от тротуара, спокойно и достойно отступив. Они не страдали от навязчивого
соседства лавок, фабрик и ветеринарии. Я видел улицу, почти полностью
составленную из жилых зданий, и меня обуяло благоговение и восторг. Все это я
помню, и, несомненно, это сильно повлияло на меня, но все равно этого
недостаточно, чтобы объяснить ту странную власть и притяжение, которым я
подвергаюсь при одном упоминании улицы Гумбольдт. Через несколько лет я вернулся
посмотреть на эту улицу вечером, и пришел в еще большее волнение, чем в первый
раз. Внешний вид улицы, конечно, изменился, но был вечер, а вечер не так жесток,
как день. И опять я пришел в странный восторг перед этой просторностью, перед
роскошью, которая в чем-то поубавилась, но осталась такой же благоухающей и
дающей о себе знать извилистым потеком, каким когда-то давали о себе знать
коричневые каменные карнизы под тающим снегом. Однако самое замечательное
заключалось в том, что меня охватило волнующее предощущение открытия. Как будто
вновь рядом со мной была мама, я как наяву видел пышные рукава ее шубы, ко мне
вернулось ощущение безжалостной проворности, с которой она тащила меня по этой
улице много лет тому назад, и то, как упрямо я впитывал своими глазами все новое
и непривычное. По случаю второго посещения этой улицы мне смутно припоминается
еще один персонаж моего детства, старая экономка, которую звали очень
заковыристо: миссис Йобсон. Я не помню ее в начале болезни, но смутно помню, как
мы навещали ее умирающую в больнице, а больница та, должно быть, находилась
неподалеку от улицы Гумбольдт, которая вовсе не умирала, а сияла капелью зимним
днем. А что же тогда мама пообещала мне, что я не могу вспомнить? Уж на что она
была горазда обещать, но тут, вероятно, несколько отвлеклась и посулила нечто
столь несообразное, что даже я со всей детской доверчивостью этого не пере-
141
варил. Хотя, пообещай она мне даже луну с неба, ясно что немыслимую вещь, я и то
исхитрился бы отнестись к ее обещанию с крупицей веры. Я отчаянно жаждал всего,
что мне было обещано, и когда по некотором размышлении становилась ясной
невозможность обещанного, я старался на свой лад найти способ выполнить
обещание. Мне даже в голову не могло прийти, что есть люди, которые способны
давать обещания, не зная, как сдержать слово. И когда я жестоко разочаровывался,
все равно продолжал верить; я верил в то, что нечто экстраординарное и
неподвластное людям вмешалось, дабы обратить обещание в пустой звук.
Вопрос о вере, старое, так никогда и не выполненное обещание, заставляет меня
вспомнить об отце, оставленном в минуту величайшей нужды. До его болезни ни