"роллс-ройс", поджидающий меня у входа, я бы провел время замечательно до
изнеможения, и всех бы отведал, невзирая на возраст, пол, расу, национальность,
вероисповедание, место рождения и воспитание. Такие, как я, не растворяются: я
-- это я, а мир -- это мир. Мир делится на три части, из которых две составляют
фрикадельки и спагетти, а третья -- громадный сифилитический шанкр. Надменная,
выточенная, будто статуэтка, вероятно, в любви не лучше холодной индейки, нечто
вроде can апопуте, залепленной золотым листом и оловянной фольгой. Оборотной
стороной отчаяния и утраты иллюзий всегда оказывается отсутствие худшего и
дивиденды уныния. Нет ничего скучнее и отвратительнее разгула веселости,
схваченной щелчком механического глаза механической эпохи: жизни, вызревающей в
черном ящике, негатива, тронутого кислотой, дающего одномоментное подобие
небытия. На дальней окраине этого одномоментного небытия появляется мой друг
Макгрегор, становится рядом со мной, и с ним та, о ком он говорил, нимфоманка по
имени Паула. Ее раскачивающаяся походка свободна и развязна, она может принять и
спереди и сзади, а все ее движения излучаются
104
из области паха, всегда в равновесии, всегда готовы плыть, извиваться,
вертеться, обжимать, глазами хлопать, ногами сучить, плотью дрожать, словно
озеро, рябое от бриза. Это само воплощение сексуальной галлюцинации: морская
нимфа, дергающаяся в руках маньяка. Я наблюдал за ними, пока они, тесно
прижавшись друг к другу, судорожно передвигались по залу. Их движения напоминали
брачные игры осьминога. Между покачивающихся щупалец мерцает и вспыхивает
музыка, то рассыпающаяся каскадом спермы и розовой воды, то опять собирающаяся в
маслянистую струю, столб без опоры, то разрушающаяся как мел, оставляя верхнюю
часть ноги фосфоресцировать: зебра, стоящая в бассейне золотой патоки, одна нога
полосатая, другая оплавленная. Золотой паточный осьминог с резиновыми
сочленениями и оплывшими конечностями, его половые признаки то распускаются, то
сплетаются узлом. На дне морском устрицы корчатся в пляске святого Витта, иные
стиснули челюсти, иные не разнимут колен. Музыка брызжет крысиным ядом, ядом
гремучих змей, тухлым дыханием гардений, слюной священного яка, потом выхухоля,
сладкой ностальгией прокаженного. Эта музыка -- диаррея, озеро бензина, затхлое
от тараканов и выдержанной лошадиной мочи. Пустяковые возгласы -- это слюнявая
пена эпилептика, полуночная испарина падшего негра, онанируемого евреем. Вся
Америка -- это вой тромбона, надломленное, исступленное ржание дюгоней,
пропадающих в гангрене на мысе Гаттерас, в Пойнт-Ломе, на Лабрадоре, в Канарси и
в промежуточных пунктах. Осьминог отплясывает неслыханную румбу Плюющегося
Дьявола*, румбу в стиле резинового болвана. Нимфа Лаура танцует румбу, ее
половые признаки отслоились и висят как коровий хвост. В утробе тромбона
покоится душа Америки, извергающая свое довольное сердце. Ничто не растрачено
попусту -- ни капли дрисны. В золотой, паточной мечте о счастье, в танце кипящей
мочи и бензина, великая душа американского континента галопирует как осьминог,
подняты все паруса, люки задраены, двигатель гудит как динамо. Великая
динамическая душа схвачена щелчком камеры в самый момент горячей брачной игры:
бескровная, будто рыба, скользкая словно слизь - душа народа, вступающего в
беспорядочные связи на дне морском, выпучившего глаза от желания терзаемого
похотью. Танец субботней ночи, танец канталуп , гниющих в куче отбросов, танец
салатовых соплей и склизких притирок, предназначенных для нежных частей тела.
Танец музыкального ящика и его чудовищных изобретателей. Танец револьвера и
пользующихся им слизней. 1анец резиновой дубинки, расплющивающей мозги до
105
пульпы полипов. Танец магнето-машины, неискрящейся искры, мягкого рокота
механизма, скорости граммофонного диска, курса доллара и мертвых, изуродованных
лесов. Субботняя ночь в танце душевной пустоты, все прыгающие танцоры --
функциональные узлы в пляске святого Витта, порожденной мечтой стригущего лишая.
Нимфа Лаура размахивает мандой, ее губы, подобные лепесткам розы, клацают, будто
подшипники, ее ягодицы то выпячиваются, то втягиваются. Прижавшись друг к другу
без просвета они являют собой совокупляющиеся трупы. А потом бац! Музыка
прекращается, словно повернули выключатель, и с остановкой музыки танцоры
расходятся, руки-ноги целы -- подобно чаинкам, опускающимся на дно стакана.
Воздух наполнен словами, медленным шипением рыбы, поджаривающейся на сковородке.
Треп опустошенной души напоминает ругань обезьян на верхушках деревьев. Воздух
наполнен словами, вылетающими через вентиляционные отверстия, возвращающимися
через гофрированные дымоходы, летящими, как антилопы, полосатыми, как зебра, то
лежащими спокойно, как моллюск, то изрыгающими пламя. Нимфа Лаура холодна,
словно статуя, у которой время стерло признаки пола, а волосы еще полны
музыкального совершенства. На краю сна стоит Лаура, ее губы безгласны, ее слова
падают как цветочная пыльца. Лаура Петрарки села в такси, каждое слово
зарегистрировано кассовым аппаратом, стерилизовано, затем подвержено прижиганию.
Василиск Лаура выполнена целиком из асбеста, она шагает к месту аутодафе, набив
рот жевательной резинкой. Все тип-топ -- говорят ее уста. Тяжкие, выпяченные
уста морской раковины, уста Лауры, уста обреченной любви уранистов. Все течет во
мраке под уклон. Последние осадки бормочущих губ морской раковины сползают с
берега Лабрадора и движутся к востоку вместе с потоком грязи, движутся к звездам
в йодном дрейфе. Утраченная Лаура, последняя у Петрарки, медленно исчезает на
краю сна. Мир не седой, но тусклый, легкий бамбуковый сон возвращенной
невинности.
Здесь, в черноте взбесившегося небытия пустоты и одиночества, все оставляет
мрачное чувство насыщенного уныния, не столь далекого от высшего предела
отчаяния, которое есть не что иное как веселая юношеская причуда полного разрыва
смерти с жизнью. Из опрокинутого конуса экстаза жизнь вновь поднимется на высоту
прозаического небоскреба, увлечет и меня за волосы и зубы -- отвращающая
тоскливой пустой радостью, оживленный плод, мертворожденная личинка, ожидающая
гниения и распада.
106
Воскресным утром меня разбудил телефонный звонок. Мой друг, Макси Шнадиг,
сообщил о смерти нашего общего знакомого Люка Ральстона. Макси придал голосу
скорбный тон, и это покоробило меня. Люк был отличным парнем, сказал он. Это
тоже мне показалось фальшивым, поскольку Люк и в лучшей форме был так себе,
совсем не то, что зовется отличным парнем. Люк был бабой, а когда я узнал его
поближе, оказался несносным типом. Все это я и выдал Макси по телефону. Судя по
его репликам, ему не слишком понравились мои слова. Он сказал, что Люк всегда
был мне другом. Это правда, но только часть правды. Вся правда заключалась в
том, что я был рад: Люк дал дуба в подходящий момент, мне не придется отдавать
ему сто пятьдесят долларов, которые я ему задолжал. На самом деле, повесив
трубку, я испытал счастье. Какое облегчение-- не платить этот долг! А кончина
Люка не трогала меня никоим образом. Напротив, появилась возможность нанести
визит его сестре Лотти, которую я давно хотел, но все как-то не получалось. А
теперь можно прямо днем пойти к ней с моими соболезнованиями. Ее муж будет на
службе, нам ничто не помешает. Я представил себе, как обниму ее и начну
успокаивать; ничто не сравнится с прикосновением к женщине, когда та в печали. Я
видел, как широко открываются ее глаза -- у нее прекрасные большие серые глаза
-- пока я веду ее к кушетке. Она из тех женщин, что готовы отдаться, делая вид,
будто заняты разговором о музыке и тому подобном. Ей не нравилась обнаженная
реальность, голые факты, так сказать. В то же время у нее хватит ума подстелить
полотенце, чтобы не испачкать кушетку. Я знаю ее всю насквозь. Я знаю, что
сейчас самое время взять ее, сейчас, когда она слегка потеряла голову от смерти
дорогого Люка -- о котором, к слову, не очень-то часто вспоминала. К сожалению,
сегодня воскресенье, и муж наверняка дома. Я опять лег в постель и начал думать
сначала о Люке и обо всем, что он для меня сделал, потом о ней, о Лотти. Лотти
Самерс ее звали -- мне всегда нравилось это имя. Очень подходит к ней. Люк был
костлявый как кочерга, лицо скуластое, весь из себя правильный -- я молчу! Она
-- как раз наоборот: мягкая, круглая, с протяжной речью, ласкающими словами и
томными движениями, умело использующая свои глаза. Никто не принял бы их за
брата и сестру. Я так возбудился от этих мыслей, что попробовал обнять жену. Но
несчастное создание, отравленное пуританским воспитанием, изобразило возмущение.
Она любила Люка. Она не скажет, что он был отличным парнем, это ей не
свойственно, но она всегда считала его честным, преданным, настоящим другом и т.
д.
107
Но у меня так много преданных, честных, верных друзей, что все это для меня
чепуха. В конце концов мы зашли так далеко в споре о Люке, что она решила взять
верх истерикой, принялась рыдать и стонать -- все это, заметьте, в кровати. Я
вспомнил о том, что голоден. Затея проплакать до завтрака показалась мне
чудовищной. Я спустился в кухню и приготовил себе замечательный завтрак, а
покончив с ним, про себя посмеялся над Люком, о полутораста баксах, снятых с
повестки дня благодаря его неожиданной смерти, над Лотти, над тем, как она
взглянет на меня, когда наступит минута и, наконец, что самое нелепое, я
представил Макси, Макси Шнадига, верного друга Люка, стоящим у могилы с большим
венком и, может быть, бросающим горсть земли на гроб, когда тот опускают в яму.
Это все казалось каким-то глупым. Не знаю, почему это могло мне показаться
забавным, но-это правда. Макси -- простак. Я его терпел только потому, что
иногда брал у него взаймы. А еще потому что у него была сестра Рита. Часто я
принимал его приглашения домой, делая вид, что интересуюсь его душевнобольным
братом. У него дома всегда отлично кормили, а полоумный братец был истинным
развлечением. Он выглядел как шимпанзе и болтал тоже как шимпанзе. Макси был
слишком прост, чтобы догадаться, что я просто развлекаюсь; он думал, что я
принимаю искреннее участие в его братце.
Было замечательное воскресенье, а у меня в кармане, как обычно, что-то около
двадцати пяти центов. Я брел, раздумывая, где же раздобыть денег. Не то чтобы
было трудно наскрести где-нибудь небольшую сумму, важно было раздобыть деньги с
наименьшими издержками. В голову приходили парни из округи, парни, которые
одолжат без всяких разговоров, но потом непременно последует долгая беседа -- о
религии, о политике, об искусстве. Еще один способ, который я не раз применял в
случае крайней нужды, -- это зайти в одно из наших телеграфных отделений, делая
вид, будто наносишь дружеский визит в порядке инспекции и потом, в самый
последний момент, предложить им снять с кассы до завтра один-два доллара. Но на
этом тоже потеряешь время, да и беседа не легче. Холодно все взвесив и
просчитав, я остановился на моем юном друге Керли из Гарлема. Если у Керли нет
денег, он стащит их у матери из кошелька. На него можно положиться. Конечно, он
захочет пойти со мной, но я всегда найду способ избавиться от него до вечера. Он
еще ребенок, и мне не обязательно с ним деликатничать.
В Керли мне особенно нравилось то, что, несмотря на его семнадцать лет, он был
начисто лишен моральных ус-
108
тоев, нравственных колебаний, угрызений совести. Ко мне он пришел
четырнадцатилетним мальчишкой, искавшим работу курьера. Его родители, в то время
жившие в Южной Африке, отправили его в Нью-Йорк на попечение тетки, которая чуть
ли не при первой встрече совратила его. Он никогда не учился в школе, потому что
его родители все время путешествовали: они были бродячими артистами. Отец
несколько раз побывал в тюрьме. Кстати, он был ему не настоящий отец. Одним
словом, Керли появился у меня с просьбой о помощи, пареньку очень недоставало
друзей. С первого взгляда я понял, что могу сделать для него кое-что. Все сразу
проявили к нему симпатию, особенно женщины. Он стал любимцем офиса. Однако