что говорю. Будь в тебе хоть немного больше уверенности, ты мог бы стать
величайшим мира сего. Совсем не обязательно писателем. Ты мог бы стать вторым
Иисусом Христом. Не смейся -- знаю, что говорю. Ты не имеешь ни малейшего
представления о собственных возможностях, ты слеп ко всему, что не касается
твоих желаний. Ты не знаешь, чего хочешь. А не знаешь потому, что никак не
перестанешь мечтать. Все, кому не лень, помыкают тобой. Дурак набитый, идиот.
Будь у меня хоть десятая доля твоих достоинств, я бы перевернул весь мир.
Думаешь, я -- того, не в своем уме? Ладно, послушай... Еще ни разу я не был в
столь здравом рассудке. Сегодня по пути к тебе я всерьез подумывал о
самоубийстве. Способен ли я на такое -- не имеет значения. Главное, теперь я не
вижу для самоубийства причин. Жену не вернуть. Я несчастен от рождения. И другим
приношу несчастье. Но пока не хочется пропадать... Хочется сначала сделать
что-нибудь хорошее на этой земле. Скажешь -- глупо, но это так. Хочется сделать
что-нибудь для других".
Он вдруг замолчал и вновь посмотрел на меня, странно и измученно улыбаясь. Это
был безнадежный взгляд еврея, в котором, как во всем его народе, жизненный
инстинкт был так силен, что даже в совершенно безнадежной ситуации он не имел
сил убить себя. Такая безнадежность была мне чужда. Подумал: вот бы обменяться
шкурой! Я мог бы запросто убить себя. Но больше всего меня беспокоило опасение
того, что он не сумеет получить удовольствие даже от похорон, похорон
собственной жены! Бог сви-
90
детель -- похороны всегда имеют привкус печали, однако же похороны -- это и еда,
и выпивка после церемонии, а еще -- неприличные шутки и животный смех. Может, я
по молодости лет не отдавал должное печальной стороне, хотя и не уклонялся от
созерцания стенаний. Но это не трогало меня, ведь после похорон, на поминках в
пивной неподалеку от кладбища, царила атмосфера веселья, которому не помеха
черные одеяния из крепа и траурные гирлянды. Мне, тогда ребенку, казалось, что
собравшиеся на поминки пытаются установить некий контакт с покойным. Когда
вспоминаю, на ум приходит что-то древнеегипетское. Но в один прекрасный день я
пришел к выводу, что все лицемерят. Однако никто не лицемерил. Просто они тупые,
розовощекие немцы, вожделеющие жизни. Смерть выше их понимания, хотя, если
послушать их, подумаешь, что они только о смерти и думают. Но они действительно
не воспринимают смерть -- не то, что, например, евреи. Они говорят о грядущей
жизни, но на самом деле не верят в нее. Тот, кого изводит горе утраты, -- для
них сумасшедший. Они смотрят на него с подозрением. Наблюдая за ними, я понял,
что существуют границы печали и границы радости. А вершина и предел всего --
непременно брюхо, которое надо наполнить бутербродами с лимбургским сыром,
пивом, шнапсом и, если повезет, индейкой. Они рыдают, как дети, уткнувшись в
пиво. А через мгновение уже смеются, смеются над забавной черточкой в характере
покойного. Даже то, как они употребляют прошедшее время, заставляло меня
удивляться. Всего через час после погребения они скажут об усопшем -- "он был
таким добродетельным", как если бы речь шла об умершем в прошлом тысячелетии, об
историческом деятеле, о персонаже "Кольца Нибелунга"*. А все объясняется тем,
что он умер, умер бесповоротно, на все времена, и они, живые, отрезали его от
себя отныне и навеки -- сегодня надо жить, стирать, готовить, и когда следующий
отправится на тот свет, надо выбрать гроб, затеять склоку вокруг завещания, и
все это в повседневной обыденности, а тратить время на скорби и печали грешно,
ибо Бог, если Он есть, завел именно такой порядок вещей, и нечего нам болтать
попусту. Нельзя преступать установленные границы радости и печали. Угрожать
безумием считалось высшим грехом. Они обладали устрашающим животным чутьем к
приспособляемости, удивительно как приобретенным, если бы оно было чисто
животным, но оно приводило в ужас, когда вы понимали, что это чутье -- не более
чем заурядная немецкая тупость и бесчувственность. И все же, признаться, я
предпочитал сии одушевленные желудки гидроголовой печали евреев. В
91
глубине души я не мог сочувствовать Кронски -- скорее, я бы сочувствовал всему
их племени. Смерть жены была лишь крупицей, мелочью в истории его бедствий. По
его собственному признанию он был несчастен от рождения. Он был рожден, чтобы
все у него шло наперекосяк, потому что уже пять тысяч лет в крови его народа
было что-то не то. Они пришли в мир с этим безнадежным, вымученным выражением на
лице, и так же они покинут этот мир. За собой они оставят дурной запах яда и
исторгнутой печали. Зловоние, от которого они все время пытаются избавить мир,
они принесли в этот мир сами. Я размышлял об этом, пока слушал Кронски. На душе
стало так хорошо и легко, что, расставшись с ним и повернув в боковую улочку, я
начал насвистывать и мурлыкать. И тут меня одолела такая жажда, что я с диким
ирландским акцентом сказал себе:
"Ну че, парень, не пора ли пропустить глоток?" С этими словами я ввалился в
погребок и заказал большую глиняную кружку пенистого пива и толстый гамбургер,
обильно посыпанный луком. Потом выпил еще пива и немного бренди и решил для
себя, как обычно без всякого стеснения, так: "Если у несчастного ублюдка не
хватает мозгов насладиться похоронами собственной жены, удовольствие за него
получу я". И чем больше я думал об этом, тем радостней становилось на душе, а
если оставалась хоть капля печали или зависти, то лишь потому, что я не мог
поменяться местами с его женой, бедной умершей еврейской душой, поскольку смерть
находится вне пределов понимания таких неотесанных фрицев, как я, и жалко
растрачивать смерть на подобных мне, ведь мы все о ней знаем и не нуждаемся в
ней. Я так загорелся мыслью о смерти, что даже в пьяном оцепенении молил
Всевышнего убить меня нынешней ночью: "Убей меня, Бог, и дай познать, что такое
смерть". Я старался всем нутром смердящим вообразить как это бывает: испустить
дух, но ничего не выходило. Я не придумал ничего лучше, кроме как изобразить
предсмертный хрип, и при этом чуть не подавился, испугавшись настолько, что едва
не наложил в штаны. Во всяком случае, это не было смертью. Просто я подавился.
Наша прогулка по парку куда больше походила на смерть: двое бредут рядом в
тумане, задевая за кусты и деревья и не произносят ни слова. Такой образ говорит
не больше чем само название-- "смерть" -- но все же он правильный,
уравновешенный и вполне достойный. Это не продолжение жизни, а прыжок в темноту,
когда невозможно вернуться назад даже в виде малой песчинки. Это правильно и
прекрасно, говорил я себе, неужто кто-то хочет возвратиться? Отведать однажды --
значит отведать навсегда:
92
жизнь или смерть. Как бы ни упала- монетка -- все подойдет, пока вы не сделали
ставки. Однако подавиться собственной слюной -- это безобразно, это ни в какие
ворота не лезет. И, кроме того, трудно подавиться до смерти. Бывает, люди уходят
во сне, мирно и тихо, как овцы. Господь прибирает нас в свою овчарню, так
говорят. И вы перестаете дышать. Так какого же черта кто-то хочет дышать вовеки?
Все, длящееся вечно, становится пыткой. Несчастные ублюдки рода человеческого,
мы должны радоваться, что некто устроил для нас выход. Мы не придаем особого
внимания отходу ко сну. .Треть жизни мы спим, словно пьяные крысы. И что из
этого? Трагедия? Тогда ладно, возьмем три третьих сна пьяных крыс. Господи, если
бы у нас достало ума, мы бы танцевали и ликовали при мысли об этом! Мы могли бы
завтра умереть все, в кровати, без боли, без страданий -- если бы у нас достало
ума воспользоваться снотворным. Мы не хотим умирать, и это нас всегда тревожит.
Потому и забили, словно мусором, наши бедные головы трепом о Боге и тому
подобном. Генерал Иволгин! Кронски закудахтал при упоминании о нем... и
всплакнул. С тем же успехом я мог упомянуть о лимбургском сыре. Но генерал
Иволгин что-то да значит для него... что-то безумное. Лимбургский сыр был бы
слишком сухим, слишком банальным. Однако все и есть лимбургский сыр, включая
генерала Иволгина, бедного пьяницу. Генерал Иволгин произошел от лимбургского
сыра Достоевского, его собственной марки. Собственная марка -- это особый
аромат, особый ярлык. Люди знают его по запаху, по вкусу. Но что сделало
генерала Иволгина лимбургским сыром? Ну, что бы ни сделало, это -- икс, величина
неизвестная, а потому непознаваемая. Что потому? Потому -- ничего, совсем
ничего. Полный стоп -- или, как это там: прыжок в темноту без возврата.
Снимая штаны я вдруг вспомнил, что мне сказал несчастный ублюдок. Я взглянул на
кок, он был такой же невинный, как всегда. "Не ври, будто я подхватил сифилис",
-- сказал я и сильно сжал член, словно стараясь выдавить хоть каплю гноя. -- "Не
думаю, что я подхватил сифон, я рожден под счастливой звездой. Триппер еще куда
ни шло. Всякий хоть раз переболел. Но не сифилис!" Я знал, что он .от души желал
мне сифилиса, хотя бы для того, чтобы я постиг страдание. Но не дождаться ему! Я
родился туповатым, но везучим фрицем. Я зевнул. Все это проклятый лимбургский
сыр: сифилис, не сифилис, -- так размышлял я про себя. Если она больна, отдеру
еще разок, и баста. Но она, очевидно, не больна. Вот она повернулась ко мне
жопой. А я как лежал, восстав плотью, так и кинул
93
палку методом ментальной телепатии. И, клянусь Богом, она получила весточку
несмотря на глубокий сон, поскольку и прочная дверь не помеха, тем более что не
надо смотреть ей в лицо, что само по себе дьявольское облегчение. Я подумал, с
последним толчком: "Ну вот, парень, все -- лимбургский сыр, а теперь можно
повернуться на бочок и всхрапнуть..."
Казалось, песнь смерти и секса продлится вовеки. На следующее утро в офисе меня
настиг звонок жены, сообщившей, что ее подругу Эрлин только что увезли в
сумасшедший дом. Они дружили с монастырской школы в Канаде, где обучались музыке
и искусству мастурбации. Мало-помалу я познакомился со всей их стайкой, не
исключая сестру Антолину, которая носила грыжевой бандаж и, очевидно, являлась
верховной жрицей культа онанизма. Все они в свое время переболели увлечением
сестрой Антолиной. И Эрлин, у которой морда напоминала шоколадный эклер, не
первая из их тесного кружка попала в сумасшедший дом. Не утверждаю, что именно
мастурбация довела их до этого, но, несомненно, атмосфера монастыря сделала свое
дело. Все они сызмальства были испорчены.
Еще до полудня зашел мой старый друг Макгрегор. Он выглядел по обыкновению
мрачно и жаловался на приближение старости, даром что едва разменял четвертый
десяток. Когда я рассказал ему про Эрлин, он, кажется, оживился. Он заявил,
будто всегда замечал за ней странности. Отчего же? Да как-то он пытался взять ее
силой, а она начала биться в истерике. Но то был не плач, судя по тому, что она
приговаривала. Она сказала, что некогда согрешила против Святого Духа и за это
должна всю жизнь соблюдать полное воздержание. Вспоминая этот случай, Макгрегор
посмеялся, как всегда невесело. "Я говорил ей: ну, если не хочешь, и не надо...
просто подержи в руках. Господи, когда я предложил это, она прямо спятила.
Заявила, что я пытаюсь запятнать ее невинность -- вот так она поняла мои слова.
И в то же время она схватила его рукой и сжала так сильно, что я чуть не отпал.
И все время плакала. И не прекращала тянуть волынку о Святом Духе и своей
"невинности". Я вспомнил, что ты советовал мне однажды, и отвесил ей смачную
оплеуху. Это возымело волшебное действие. Она сразу успокоилась, и я смог ее
трахнуть, но тут началось самое забавное. Послушай, ты когда-нибудь забавлялся с
сумасшедшей? Это надо испытать. С самого начала она без умолку болтала всякую
чепуху. Не могу воспроизвести эту ахинею, но она словно не подозревала, что я
тружусь на ней в поте лица. Послушай, я не знаю, имел ли ты когда-нибудь
женщину, которая во
94
время этого самого жрет яблоко?.. Но можешь себе представить, как это действует
на нервы. А тут в тыщу раз хуже. Это меня так достало, что я подумал, будто и