изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного прилагательного,
легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание предметов,
составляющих табу -- все, словно сговорившись, выводило меня за рамки
дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось славно --
рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и простоват, то казался
чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым и искрометным, наглым и
беззастенчивым -- то был слишком развязен, слишком весел. Я так и не мог
поставить себя аи point с собеседником. И не будь это вопросом жизни и смерти, а
для меня тогда все было вопросом жизни и смер-
64
ти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме друзей,
все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация, обертоны и
унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так, что целый вечер
все внимали моим рассказам, я мог довести всех до изнеможения, как часто бывало,
и все, казалось, предвещало только хорошее. Но, как по велению рока, что-то
приключалось, прежде чем вечер подходил к концу, высвобождалась некая вибрация,
заставлявшая позванивать люстру, а наиболее чувствительные души вспоминали о
ночной вазе. Еще не смолкал смех, а уж о себе давала знать злоба. "Надеюсь,
скоро увидимся", -- говорили мне, но вялые потные руки, протянутые на прощание,
кричали о другом.
Персона нон грата! Господи, как ясно это мне теперь! Нет выбора: я должен
принять все как есть и научиться это любить. Я должен научиться жить в накипи,
плавать, как канализационная крыса, или утонуть. Если вы решили прилепиться к
стаду -- вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо обнулить самого
себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши мечты такие же, как у
всех. Но ежели вы мечтаете по-другому, вы не в Америке, не американец в Америке,
а готтентот в Африке, или калмык, или шимпанзе. Как только вы заимеете "инакую"
мысль, вы тут же перестаете быть американцем. А как только вы стали кем-то
другим, вам лучше поселиться на Аляске или в Исландии. Я говорю со злобой,
завистью, враждебностью? Может быть. Может быть, я жалею о том, что не сумел
стать американцем. Может быть. И с теперешним усердием, которое опять-таки
американское, я почти готов дать жизнь монструозному сооружению, небоскребу,
который, без сомнения, просуществует еще долго после того, как другие небоскребы
исчезнут, но который исчезнет тоже, когда то, что его породило, перестанет
существовать. Все американское в один прекрасный день исчезнет почище, чем
исчезло греческое, римское и египетское. Это одна из мыслей, лишающих меня
покоя, выталкивающих из теплого, мирного потока крови, где мы, бизоны,
беззаботно паслись. Эта мысль вызывала во мне безграничную печаль, ведь
принадлежность к чему-то вечному становится последней агонией. Но я не бизон, и
нет у меня желания быть бизоном, пусть даже одухотворенным. бизоном. Я удалился,
чтобы присоединиться к стародавнему потоку сознания, к расе, бывшей до бизонов,
к расе, которая их переживет.
Все вещи, все одушевленные и неодушевленные предметы, стоящие особняком,
испещерены неискоренимыми
65
штрихами. И то, что составляет меня, тоже неискоренимо, потому что стоит
особняком. Это, как я сказал, небоскреб, но небоскреб, отличный от обыкновенного
небоскреба в американском стиле. В моем небоскребе нет лифтов, нет окон на
семьдесят третьем этаже, откуда можно выброситься. Если вы устали карабкаться,
считайте себя проигравшим. В главном вестибюле нет указателей. Если вы ищете
кого-то -- вам придется поискать самому. Если вам захотелось пить -- придется
выйти и попить на улице, у меня нет автоматов с содовой, нет в этом здании
табачных киосков и нет телефонных будок. Во всех остальных небоскребах есть все,
что угодно, а в этом нет ничего, кроме того, что нравится мне. И где-то в этом
небоскребе обитает Валеска, и мы видимся с ней когда мне этого хочется. Тогда
она была в форме, Валеска, шесть футов под килем, а теперь, верно, вся изглодана
червями. Когда она еще пребывала во плоти, ее тоже глодали, но черви в обличий
людей, не уважавшие ничего, что имеет другой оттенок, другой запах.
Плохо то, что в жилах Валески текла негритянская кровь. Это приводило в уныние
всех окружающих. Она, вне зависимости от вашего желания, ставила вас в
известность об этом. Негритянская кровь, как я сказал, и еще то, что ее мать
была проститутка. Мать, разумеется, белая. Кто был отец -- не знал никто, даже
сама Валеска.
Все сходило гладко до тех пор, пока коротышка, назойливый еврей из офиса
вице-президента не докопался. Он в ужасе, сообщил он мне доверительно, от мысли,
что я держу в качестве секретарши цветную. Он сказал, что она способна оказать
дурное влияние на курьеров. На следующий день меня вызвали на ковер. Все
обставили так, будто я совершил святотатство. Разумеется, я настаивал на том,
что не заметил за ней ничего необычного, кроме, разве что, ее необычайной
воспитанности и работоспособности. Наконец, сам президент отступился. Между ним
и Валеской произошел короткий разговор, в ходе которого он очень дипломатично
предложил ей более высокую должность в Гаване. И ни слова о вопросах крови.
Просто учли, что ее работа стоит выше всяких похвал, и решили сплавить в Гавану.
Валеска вернулась в контору вне себя. Когда она сердилась, она была неотразима.
Она заявила, что не двинется с места. Стив Ромеро и Хайми в тот момент оказались
на месте, и мы все вместе пошли обедать. Вечером мы немного выпили. У Валески
развязался язычок. По пути
66
домой она сказала мне, что не собирается сдаваться; спросила, не доставит ли
этим мне неприятности по службе. Я спокойно ответил, что, дескать, если она
погорит, я тоже уволюсь. Она, вроде бы, сначала не поверила. Я повторил,
добавив, что не слишком обеспокоен случившимся. Она растрогалась до глубины
души, взяла меня за руки и держала их в своих руках очень нежно, а по щекам ее
струились слезы.
Так все началось. Наверное, на следующий же день я послал ей записку, в которой
признался в том, что без ума от нее. Она читала записку, сидя напротив меня, и,
пробежав ее, посмотрела мне прямо в глаза и заявила, что не верит. Но мы опять
пошли вместе обедать, и выпили больше вчерашнего, мы танцевали, причем во время
танца она сладострастно прижималась ко мне. Это было как раз тогда, когда моя
жена собиралась на очередной аборт. Я сообщил об этом Валеске во время танца. По
пути домой она вдруг сказала: "Давай, я одолжу тебе сто долларов?" На следующий
день я привел ее домой обедать и разрешил вручить жене сто долларов. Я удивился,
как быстро женщины нашли общий язык. В тот же вечер было решено, что Валеска
придет к нам в день операции, чтобы присмотреть за ребенком. Настал тот день, и
я отпустил Валеску пораньше. Через час я и сам вдруг решил уйти с работы. И
пошел в мюзикл на Четырнадцатой улице. Не доходя квартал до театра, я неожиданно
изменил решение. Просто пришло в голову, что если что-то случится, если жена
отбросит копыта, я буду казниться тем, что провел это время в театре. Я немного
покрутился по торговому ряду и затем направился домой.
Все обернулось странным образом. Стараясь развлечь ребенка, я неожиданно
вспомнил трюк, который показывал мне дедушка в детстве. Берешь домино и строишь
из него высокие корабли, потом осторожно тянешь скатерть, по которой плывут
корабли, пока они не окажутся на самом краю стола, потом делаешь резкий рывок, и
все сооружение валится на пол. Мы повторяли это вновь и вновь, втроем, пока
девочка не утомилась; тогда мы отправили ее спать. По полу было рассыпано
домино, и скатерть тоже валялась на полу. Вдруг Валеска наклонилась над столом,
и ее язык проник наполовину глубины моей глотки, а моя нога очутилась между ее
ног. Я положил ее на стол, а она соединила ноги у меня за спиной. Под ступней я
чувствовал костяшку домино, частичку флота, разгромленного
67
нами не один десяток раз. Я вспомнил дедушку, сидевшего на скамейке, как он
сидел и говорил моей матери, что я-де .слишком молод, чтобы так много читать, а
глаза смотрели задумчиво, а руки давили на утюг, разглаживая влажный шов; я
думал об атаке Сан-Хуан-Хилла*, которую предприняли наши волонтеры, о картине,
изображавшей Тедди во главе добровольцев, картина была в книге, которую я обычно
читал подле рабочего стола дедушки; я думал о линкоре "Мейн"*, который висел над
моей кроватью в маленькой комнате с зарешеченным окном, и об адмирале Дьюи*, и о
Шлее*, и о Сампсоне*; я думал о несостоявшейся поездке на военную верфь, потому
что по пути отец вдруг вспомнил, что нам надо зайти к доктору, а когда мы вышли
из приемной, я уже не имел ни миндалин, ни веры в человеческие существа... Мы
едва кончили, как раздался звонок, и это была жена, вернувшаяся домой с бойни. Я
еще застегивал брюки, спеша к входной двери. Жена была белая, как мука. Так
всегда: делает вид, что не перенесет очередного аборта. Мы положили ее в
постель, а потом собрали домино и накрыли скатертью стол. На следующий вечер в
бистро, следуя в уборную, я прошел мимо двух приятелей, игравших в домино. Я
задержался на секунду и подхватил одну костяшку. Прикосновение к домино
напомнило о кораблях, о стуке, с которым оно падало на пол. И вместе с кораблями
от меня ушли мои утраченные миндалины и вера в человеческие существа. Поэтому
каждый раз, прогуливаясь по Бруклинскому мосту и глядя вниз, на судоверфь, я
чувствовал, как во мне переворачиваются кишки. Здесь, наверху, подвешенный между
двух опор, я ощущал под собой пустоту; все, испытанное прежде, казалось
нереальным, и даже хуже -- необязательным, ненужным. Вместо того, чтобы связать
меня с жизнью, с людьми, с человеческой деятельностью, мост, казалось, разрывает
все связи. И куда идти -- к одному берегу, к другому ли -- не имело значения:
любой из двух путей был путь в ад. Каким-то образом я умудрился обрубить связь с
миром, сотворенным человеческими руками и человеческим разумом. Может быть, прав
был мой дедушка, может, я в зародыше отравился прочитанными книгами. Но с той
поры много воды утекло. Уже давно я практически перестал читать. А червоточина
осталась. Теперь для меня люди как книги. Я прочитываю их от корки до корки и
после отшвыриваю в сторону. Я поглощаю их одну за другой. И чем больше я читаю,
тем ненасытней становлюсь.
68
Этому нет предела. Этому не будет конца, пока внутри меня не возникнет мост,
связующий меня с потоком жизни, из которого я был выдернут еще ребенком.
Ужасное ощущение одиночества. Оно висит надо мной годами. Если бы я верил в
предначертания звезд, я бы не сомневался, что целиком и полностью нахожусь под
влиянием Сатурна*. Все, что случилось со мной --. произошло слишком поздно,
чтобы много значить для меня. Так было и с моим рождением. Намеченное на
Рождество, оно запоздало на полчаса. Мне кажется, что ядолжен стать одной из тех
личностей, которым судьба даровала быть рожденным 25 декабря. Адмирал Дьюи
родился в этот день, и Иисус Христос тоже... может, и Кришнамурти*, не знаю. Так
или иначе, я должен был принадлежать к когорте этих парней. Но из-за того, что у
моей матери оказалась ухватчивая матка, намертво державшая и не отпускавшая
меня, я вышел на свет под иным расположением звезд, иначе говоря, при
неблагоприятном раскладе. Они говорят, астрологи, я имею в виду, что мне в
дальнейшем будет все лучше и лучше; будущее, фактически, предполагается весьма
славное. Но что мне до будущего? Для меня было бы лучше, если бы моя матушка
споткнулась на лестнице с утра пораньше 25 декабря и сломала себе шею: тогда и у
меня получился бы отличный старт! И когда я принимаюсь думать, где же случилась
неувязка, я отхожу мыслью все дальше назад, пока не утыкаюсь в просроченный час
рождения. Даже моя мать, известная ядовитым языком, понимала это. "Вечно ты
плетешься сзади, как коровий хвост", -- вот как она характеризовала меня. Но
разве в том моя вина, что она держала меня в своей утробе, пока не прошло время?