противников. Как только нас атаковали, мой двоюродный брат Джин кинул порядочный
булыжник в главаря и угодил ему в живот. Я бросил камень почти одновременно с
Джином. Мой камень попал главарю в башку, он упал и лежал, не издавая ни звука.
Вскоре пришли полицейские и обнаружили, что мальчик мертв. Ему было лет
восемь-девять, столько же, сколько нам. Не знаю, как бы с нами поступили, если
бы поймали. Во всяком случае мы, от греха подальше, поспешили домой. По дороге
мы привели себя в порядок, причесались и вернулись почти такие же чистенькие,
как и ушли. Тетя Каролина, как обычно, дала нам по большому ломтю ржаного хлеба
со
118
свежим маслом и маленьким кусочком сахара сверху, мы сидели за кухонным столом и
слушали ее с ангельской улыбкой. Стояла необычайно жаркая погода, и тетя
Каролина сказала, что нам лучше остаться дома, в большой комнате с закрытыми
ставнями, и поиграть в шарики. К нам пришел наш приятель Джо Кассельбаум. Он
слыл за дурачка и обычно мы надували его, но тут в молчаливом согласии мы с
Джином позволили ему выиграть у нас все, что мы имели. Джо так обрадовался, что
позвал нас к себе домой и заставил свою сестренку поднять платьице и
продемонстрировать то, что под ним. Уизи, так ее звали, сразу же в меня
влюбилась. Я приехал с другого конца города, для них это было все равно что
приехать из другой страны. Им показалось, будто я даже говорю не так, как они. В
то время как другие пацаны обычно обещали Уизи вознаграждение за то, что она
поднимет платье, для нас она сделала это бескорыстно, по любви. Вскоре мы
убедили ее больше не делать этого для других ребят: мы полюбили ее и хотели,
чтобы она стала на путь истинный.
В конце того лета я расстался с двоюродным братом, и после этого мы не виделись
двадцать лет. Когда мы встретились, меня глубоко впечатлило выражение невинности
на его лице -- как в день той драки на камнях. Заговорив с ним о драке, я
удивился еще сильней, обнаружив, что он полностью забыл, что именно мы убили
того мальчика. Он помнил его смерть, но говорил о ней так, как будто ни он, ни я
не имели к этому отношения. Когда я упомянул имя Уизи, он с трудом сообразил, о
ком идет речь. А ты помнишь дом по соседству, Джо Кассельбаума? Тут его лицо
тронула слабая улыбка. Ему показалось невероятным, что я помню такие вещи. Он
был уже женат, стал отцом, работал на-фабрике по производству модных футляров
для курительных трубок. Ему казалось невероятным помнить события, случившиеся в
таком далеком прошлом.
В тот вечер я ушел от него в подавленном настроении. Мне казалось, что он
старается вырвать с корнем дорогую мне часть моей жизни и себя вместе с ней.
Видно было, что ему дороже его коллекция тропических рыб, чем наше прекрасное
прошлое. А я помнил все, все, что случилось тем летом, и особенно день драки на
камнях. Бывает, я ощущаю во рту вкус того большого ломтя ржаного хлеба, который
протянула мне его мать в злополучный день, острее, чем вкус еды, которую жую. А
вид маленького бутона Уизи волнует чуть ли не сильней, чем то, что я держу в
руке. Тот мальчик, сбитый нашим ударом, произвел на меня гораздо большее
впечатление, чем история мировой оины. Все то долгое лето теперь кажется
идиллией из
119
числа легенд о короле Артуре. Я часто думаю: что составляет особенность того
лета, почему оно так живо запечатлелось в моей памяти? Стоит только закрыть
глаза, как оживает каждый день. Смерть мальчика сама по себе не мучила меня -- я
перестал думать о ней через неделю. Вид Уизи, стоявшей во мраке комнаты с
поднятым платьицем, тоже ушел без труда. Довольно странно, но толстый ломоть
ржаного хлеба, который тетя Каролина давала всякий день, оставил более глубокий
след, чем все остальные образы того лета. Я думаю об этом ... часто думаю.
Может, это потому что она всегда протягивала хлеб с нежностью и сочувствием, не
знакомым мне раньше? Она была такая домашняя, моя тетя Каролина. Ее лицо было
тронуто оспой, но такое доброе, обаятельное лицо не мог испортить никакой
физический недостаток. Она была чудовищно толста, а голос ее звучал мягко,
ласкающе. Со мной она обращалась, казалось, с большим вниманием и
предупредительностью, чем с собственным сыном. Мне хотелось жить у них всегда, и
я бы назвал ее своей матерью, если бы это было позволительно. Я отчетливо помню,
как моя мать, навестив нас, рассердилась, что я вполне доволен новой жизнью. Она
даже сказала, что я неблагодарный, и это я никогда не забуду, поскольку именно
тогда я понял впервые, что быть неблагодарным иногда необходимо и некоторым
полезно. Только я закрою глаза и начну вспоминать о ломте хлеба -- сразу же
думаю, что в этом доме я не знал, что такое получить нагоняй. Мне кажется,
признайся я тете Каролине в том, что убил человека, расскажи ей в точности все,
как было дело, -- она обняла бы меня и простила, сразу же. Может быть, именно
поэтому то лето так дорого мне. То было лето молчаливого и полного отпущения
грехов. Вот почему я не могу забыть и Уизи. Ее наполняла природная доброта,
девочку, полюбившую меня и ни разу не упрекнувшую меня. Она стала первым
существом противоположного пола, которое восхитилось тем, что я отличаюсь от
остальньных. После уизи много чего случилось. Меня любили, но и ненавидели тоже
за то, каким я был. Уизи попыталась меня понять. Ее влекло ко мне то, что я
приехал из незнакомой страны, говорю на другом языке. Мне никогда не забыть
сияние ее глаз, когда она представляла меня своим маленьким приятелям; казалось,
ее глаза сгорают от любви и восхищения. Мы часто гуляли втроем по берегу реки
вечерами, сидели у воды, говорили о том, о чем говорят все дети, когда их не
видят взрослые. В наших разговорах, теперь я это хорошо понимаю, было гораздо
больше здравомыслия и глубины, чем в разговорах наших родителей. Чтобы давать
нам всякий
120
день толстый ломоть хлеба, нашим родителям приходилось дорого платить.
Тяжелейшей расплатой было то, что они отдалялись от нас. Ибо с каждым ломтем,
которым они нас питали, мы становились не просто равнодушней к ним, но мы
становились высокомерней. В нашей неблагодарности мы видели нашу силу и красоту.
Мы не сознавали, что наше отдаление преступно. Гибель мальчика, то, как он лежал
бездыханный, не кричал и не плакал, показалась забавным, веселым представлением.
С другой стороны, борьба за ему казалась унизительной и постыдной, и когда к нам
подходили родители, мы чувствовали, что они нечисты, и не могли простить им это.
Толстый ломоть хлеба по утрам казался особенно приятным на вкус как раз потому,
что он не был нами заработан. Никогда впредь хлеб не покажется таким вкусным.
Никогда впредь мы не получим его таким способом. А в день убийства он был
вкуснее, чем когда бы то ни было. Он имел привкус страха, которого с тех пор
недоставало. И тетя Каролина в тот день молчаливо, но полностью отпустила нам
наши грехи.
Есть еще нечто в ржаном хлебе, во что я пытаюсь вникнуть -- что-то смутно
вкусное, устрашающее и освобождающее, нечто, связанное с первыми открытиями. Я
вспоминаю о другом куске ржаного хлеба, относящемся к более раннему периоду,
когда я со своим дружком Стенли повадился запускать руку в чулан. То был
ворованый хлеб, и потому на вкус восхитительный: восхитительней, чем хлеб,
протянутый с любовью. В акте вкушения ржаного хлеба, в прогулках и беседах,
сопровождавших его, было нечто сродни откровению. Как состояние милости,
состояние полного неведения, самоотречения. Что бы я ни узнавал в такие минуты,
все, казалось, остается во мне нетронутым и не было страха, что я когда-нибудь
потеряю приобретенное знание. Может, так происходило потому, что это не было
знанием в привычном нам значении. Это было похоже на приобретение истины, хотя
истина тоже всего только слово. Самое главное в разговорах за куском ржаного
хлеба заключалось в том, что они происходили вне дома, вне глаз наших родителей,
которых мы опасались, но не уважали. Предоставленные самим себе, мы не имели
пределов для воображения. Факты мало значили для нас; к любому предмету мы
подходили только как к возможности поговорить. Оглядываясь назад, я теперь
удивляюсь, как здорово мы понимали друг друга, как глубоко мы проникали в самую
суть характера любого -- юнца и старика.
В ceмь лет мы уже знали наверняка: этот парень попадет в тюрьму, этот станет
работягой, а тот ни на что не годится, и так далее. Наши диагнозы были абсолютно
точны, точ-
121
нее, например, заключений наших родителей, или учителей, и куда точнее так
называемых заключений психологов. Альфи Бетча превратился в тунеядца; Джонни
Герхардт угодил на каторгу; Боб Кунст стал рабочей лошадью. Безошибочные
предсказания. Знания, которые мы получали, только притупляли наше зрение. С
первого дня, проведенного в школе, мы не научились ничему; напротив, мы стали
бестолковыми, окутались туманом слов и абстракций.
Кусок ржаного хлеба открыл нам мир в его существе: примитивный мир, управляемый
волшебством, мир, в котором страх играет ведущую роль. Мальчик, способный
нагнать больше страха, становился заводилой и оставался таковым, доколе сохранял
свою власть. Были и другие мальчишки, бунтари, ими восхищались, но они никогда^
не становились заводилами. Большинство служило глиной в руках бесстрашных;
меньшинство подчиняло остальных. В воздухе висело напряжение -- ничто не могло
быть предсказано на завтра. Эти свободные, простейшие ядра общества возбуждали
острые потребности, острые эмоции, острое любопытство. Ничто не давалось даром;
каждый день готовил новое испытание силы, новое поражение. Так вот, вплоть до
девяти-десяти лет мы ощущали истинный вкус жизни: мы были сами собой. Точнее, те
из нас, кто не был избалован вниманием родителей, кто мог спокойно гулять по
улицам вечерами и открывать мир собственными глазами.
С некоторым сожалением я думаю о том, что порядочно ограниченная жизнь в раннем
детстве кажется теперь беспредельной вселенной, тогда как дальнейшая жизнь,
жизнь взрослого человека, постоянно сжимается. С момента поступления в школу
человек становится несчастным: у него возникает ощущение петли вокруг шеи. И
хлеб, и жизнь лишаются вкуса. Добывать хлеб становится более важным занятием,
чем его есть. Все подсчитано, и на всем проставлена цена.
Мой двоюродный брат Джин стал совершенным ничтожеством; Стенли -- первостатейным
неудачником. Кроме них двоих, к которым я испытывал величайшее восхищение, был
еще третий, Джо, который заделался письмоносцем. Я чуть не плачу, когда думаю,
что с ним сделала жизнь. Мальчишки они были замечательные, хуже всех Стенли,
поскольку у него был горячий темперамент. Стенли часто приходил в бешенство,
никто не знал, что он выкинет на следующий день. А Джо и Джин были воплощенной
добродетелью; они были друзьями в стародавнем значении этого слова. Я часто
думаю о Джо, когда выезжаю в сельскую местность, поскольку он был что назы-
122
вается сельским пареньком. А это означает прежде всего то, что он был преданнее,
искреннее, нежнее остальных знакомых мальчишек. Я будто вижу: Джо встречает
меня, он уже бежит, широко распахнув объятия, не успев как следует перевести
дух, рассказывает об играх и приключениях, в которых предполагалось мое участие.
Он как всегда нагружен подарками, припасенными к моему приезду. Джо принимал
меня как монархи прежних времен принимали своих гостей. На что я ни бросил бы
взгляд -- все становилось моим. Мы не могли исчерпать темы наших бесед, и
никогда нам не наскучивало болтать. Разница между нашими мирами была огромна.
Хотя я тоже жил в этом городе, но, приехав к двоюродному брату Джину, я понял,
как огромен этот город, а именно Нью-Йорк-Сити, в котором моя искушенность была
ничто. Стенли знал только ближние окрестности, но он приплыл из далекой земли за
морем, из Польши, и нас всегда разделяла отметина этого вояжа. А то, что он
умеет изъясняться на другом языке, лишь усиливало наше восхищение. Каждый был
окружен особой аурой, отличался индивидуальностью, сохраняемой в полной
неприкосновенности. Вступив в жизнь, мы утратили эти черты различия и стали