нескончаемого плавания по течению. Перед обедом полоска небесного света вяло
просачивается сквозь пограничный серый свод, блуждающие полусферы усеяны спорами
свернувшихся ядер голубых яйцеклеток, ветвятся: в одной корзине омары, в
другой-- прорастает мир антисептически личный и абсолютный. Из смотровых окон
глядят люди, посеревшие от подвальной жизни, про-
99
питанные дерьмом -- люди будущего мира: они изъедены ледяным электричеством,
будто крысами, день угасает и опускается тьма, подобная прохладному, освежающему
мраку сточных труб. Как потерявший твердость член, я, еще не вылупившийся,
совершаю бесплодные телодвижения, не чересчур сухие -- довольно мягкие,
вызывающие излияние спермы -- и качусь ad astra, ибо пока не настало время
обеда, а желудочное неистовство уж охватило верхний кишечник, поджелудочную
область и постпинеальную долю. Сваренные живьем омары плавают во льду, не дают
ни четвертака, и ни четверти доллара не просят. Они неподвижны и непробиваемы в
ледяной воде смертельного уныния, а жизнь плывет по течению в витринах отчаяния,
разъедаемая цингой печали, трупным ядом. Мерзлое стекло витрины режет, как
охотничий нож -- подчистую, без надежды.
Жизнь плывет по течению в витринах... Я -- такая же часть жизни, как и омар, как
кольцо о четырнадцати карат, как конские притирания, но очень трудно установить
тот факт, который заключается в идентичности жизни и товара, снабженного
накладной. То, что я заказал поесть, важнее, чем я сам, едок. Всяк друг друга
ест и, значит, глагол "поедать" стал хозяином положения. В процессе еды
уничтожают толпы, а правосудие временно отменяется. Тарелка и то, что на ней,
когда кишечник начинает свою всепожирающую работу, приковывает внимание,
овладевает духом, сначала гипнотизирует, потом происходит медленное
заглатывание, переваривание, усвоение. Духовная составляющая существа
улетучивается как накипь, не оставляя никаких свидетельств, никаких следов после
своего ухода, исчезает более обоснованно, чем точка в пространстве в ходе
математической лекции. Лихорадка, способная вернуться завтра, относится к жизни
так же, как ртуть в термометре относится к зною. Лихорадка никогда не заставит
жизнь пылать, что и требовалось доказать, и тем самым освящает фрикадельки и
спагетти. Жевать, когда жуют тысячи, пережевывают процесс убийства, -- вот что
обеспечивает необходимый общественный склад ума, позволяющий выглянуть в окошко
и убедиться, что даже человеческий род можно обоснованно подвергнуть резне,
изувечить, уморить, измучить, потому что жуя, сидя в кресле, хорошо одетый,
утираясь салфеткой, ты постигаешь то, чего не могли постичь и мудрейшие, а
именно: нет другого возможного способа жить, кроме провозглашенного мудрецами,
пренебрегавшими креслом, одеждой и салфеткой. Так вот люди и снуют по этой,
похожей на половую щели, которую называют улицей Бродвей: каждый день в уроч-
100
ные часы, в поисках того да сего, стараясь установить то да се, точно
математики, логики, физики, астрономы и им подобные. Доказательство -- это факт,
а факт не имеет никакого значения, кроме того, что приписано ему теми, кто факты
устанавливает.
фрикадельки съедены, бумажная салфетка брошена на пол, легкая отрыжка, и я, не
зная, зачем и куда, выхожу на сверкание двадцати четырех карат и попадаю в
театр. На сей раз я бреду по улицам вслед за слепым аккордеонистом. Иногда я
сажусь на приступок и слушаю пение. В опере музыка не имеет смысла; здесь, на
улице, она полна остроты, она трогает до умопомрачения. Спутница аккордеониста
держит в руке жестяную кружку. Аккордеонист -- это часть жизни, так же, как
жестяная кружка, как музыка Верди, как "Метрополитен-опера". Все и вся -- это
часть жизни, но когда все собирается вместе -- это еще не жизнь. А жизнь когда,
спрашиваю я себя, и почему не нынче? Слепец уходит, а я остаюсь на приступке.
Фрикадельки съедены. Они тухлы, кофе отвратителен, масло прогоркло. На что ни
посмотрю -- все тухлое, отвратительное, прогорклое. Улица как дурное дыхание;
следующая улица не лучше, и вторая, и третья. На углу слепец опять
останавливается и затягивает "Домой, в наши горы". В кармане я нахожу
жевательную резинку -- и жую. Жую, чтобы жевать. Нет ничего лучше, когда
необходимо принять решение, а выбор -- из двух зол. Приступок удобен, и никто не
беспокоит меня. Я -- часть мира, часть, как говорится, жизни, я здесь "свой" и
не совсем свой.
Я сижу на приступке уже около часа, мечтаю. И прихожу к тем же выводам, к
которым прихожу всегда, если располагаю минутой подумать наедине. Или надо
немедленно идти домой и начать писать, или надо бежать и начинать новую жизнь.
Мысль о книге страшит меня: надо так много сказать, что не знаешь, с чего
начать. Мысль о побеге и начале новой жизни страшит не менее: значит, придется
работать как негр, чтобы душа не рассталась с телом. Для человека моего
темперамента мир таков, что нет ни надежды, ни выхода. Даже, если я напишу
книгу, которую хочу написать, ее не примут: я очень хорошо познал своих
соотечественников. Даже, если я смогу начать все заново, в том не будет пользы,
поскольку в глубине души я не имею желания ни работать, ни стать полезным членом
общества. Я сижу и смотрю на дом через дорогу. Он кажется мне не только
безобразным и бессмысленным, как все остальные дома на улице, но от длительного
рассматривания он вдруг становится абсурдным. Меня убивает сама мысль
воздвигнуть приют именно здесь. Сам
101
город убивает меня своей крайней ненормальностью, убивает все в нем: стоки,
эстакады, музыкальные ящики, газеты, телефоны, полицейские, дверные ручки,
ночлежные дома, экраны, туалетная бумага, все. Все это могло не существовать,
при этом мы бы не только ничего не потеряли, мы бы выиграли вместе со всей
вселенной. Я наблюдаю за проходящими мимо: не обнаружится ли случайно среди них
мой единомышленник? Предположим, я останавливаю кого-нибудь и прямо задаю ему
простой вопрос. Предположим, я спрошу его так: "Почему mы живешь так, как ты
живешь?" Скорее всего, он позовет полицейского. Я спрашиваю себя: разговаривает
ли хоть кто-нибудь сам с собой так, как это делаю я? Я спрашиваю себя: а все ли
со мной в порядке? Я прихожу к определенному заключению: я отличаюсь от других.
И это чрезвычайно важно -- взглянуть на себя. "Генри, -- говорю я себе, -- ты
еще молод". "Генри, -- говорю я, поднимаясь с приступки, потягиваясь, отряхая
брюки и выплевывая жвачку, -- ты еще молод, ты еще птенец, и если ты позволишь
взять себя за яйца -- будешь идиотом, ведь ты лучше любого из них, только тебе
необходимо избавиться от ложных представлений и гуманности. Ты должен понять,
Генри, мальчик мой, ты имеешь дело с головорезами, с каннибалами, которые только
приоделись, побрились, надушились, но все равно они головорезы и каннибалы.
Лучшее, что ты можешь сделать сейчас, Генри -- это пойти и заказать шоколадное
пирожное, а когда ты сядешь у автомата с содовой и будешь глядеть в оба --
позабудешь о людской юдоли, ведь не исключено, что ты приглядишь себе красивую
девочку и общение с ней хорошенько прочистит тебе подшипники и оставит приятный
привкус во рту, тогда как думать о своем -- значит нажить диспепсию, перхоть,
дурной запах изо рта и энцефалит". Пока я вот так успокаивал себя, подошел
парнишка и попросил десять центов, а я щедрой рукой дал ему четверть доллара, но
подумал, что лучше бы потратить деньги на сочную свиную отбивную, а не на
вонючие фрикадельки, хотя какая разница -- все еда, а еда снабжает энергией, а
энергия -- это то, что заставляет мир вертеться. И вместо шоколадного пирожного
я продолжил путь, вскоре очутившись там, куда все время стремился, то есть перед
окном кассы в Роузленде. А теперь, Генри, сказал я себе, если ты везучий, то
встретишь дружищу Мак-грегора, который сначала задаст перцу за твой побег, а
потом ссудит пятью долларами, и если ты сможешь перевести дух после подъема по
лестнице, то, может быть, тоже познакомишься с нимфоманкой и на скорую руку, не
разоблачаясь, вкусишь ее. Входи тихо, Генри, и смотри в оба!
102
И я вошел согласно наставлению, неслышно ступая, сдал шляпу, разумеется,
помочился немного, затем медленно прошелся по лестнице, прицениваясь к
партнершам этого дансинга. Все они были в полупрозрачных платьях, напудренные,
надушенные, свеженькие и живые с виду, но, вероятно, до чертиков утомленные, с
натруженными ножками. Мысленно я всех отведал, пока слонялся там. Это место
буквально пропиталось продажной любовью -- вот почему я рассчитывал найти здесь
моего друга Макгрегора. Как здорово, что я больше не думаю о несовершенстве
этого мира. Я отметил это, потому что на минуту, в самый момент изучения сочной
попки, случился рецидив. Я опять чуть не впал в транс. Я подумал: "Боже, помоги
мне, может, мне надо удрать отсюда, пойти домой и приняться за книгу? " Страшная
мысль! Как-то я весь вечер провел в кресле, ничего не видя и не слыша. Должно
быть, мне надо написать большую книгу, чтобы пробудиться. Лучше и не садиться.
Лучше продолжать крутиться. Генри, ты должен когда-нибудь сюда вернуться с
набитым карманом и посмотреть, как тебя примут. Взять сотню-другую баксов,
потратить их как грязь, сказать "да" всему. Вот надменная, выточенная, будто
статуэтка, держу пари, что она завьется утрем, если хорошенько ее подмазать.
Допустим, она скажет: двадцать баксов! -- а я отвечу: разумеется! А я, допустим,
скажу: слушай, у меня тут внизу машина, поехали в Атлантик-Сити на пару дней.
Генри! У тебя нет машины и нет двадцати баксов. Не садись... продолжай движение.
Я стоял у барьера, огораживающего зал, и наблюдал, как они проплывают мимо. Да
это не безобидный отдых, это серьезный бизнес. На всех стенах зала таблички,
гласящие: "Непристойные танцы запрещаются". Понятно. Не вредно поразвесить
таблички на каждом углу. В Помпеях, в лупанариях*, наверное, подвешивали фаллос.
А здесь на американский лад. Но означает то же самое. Я не должен думать о
Помпеях, иначе придется вновь сесть за книгу. Продолжай движение, Генри.
Сосредоточься на музыке. Я силился вообразить, как приятно провел бы время, будь
у меня деньги на целую ленту билетиков, но чем больше усилий прикладывал, тем
хуже получалось. И вот я стою по колено в лаве, и газ душит меня. Помпейцев
убила не лава, их погубил ядовитый .газ, извергнутый вулканом. Теперь понятно,
почему лава застигла их в столь странных позах, со спущенными штанами, вот как
это случилось. Если вдруг Нью-Йорк постигнет та же участь -- что за музей
выйдет! Мой друг Мактрегор, стоящий у раковины, скребущий член... маэстро
абортов Ист-Сайда с руками по
103
локоть в крови... монашки на кровати, мастурбирующие друг друга... аукционист с
колотушкой в руке... телефонные барышни у коммутатора... Д.П. Морганана, сидящий
на толчке, безмятежно подтирающий жопу... детективы с дубинками, чинящие
пристрастный допрос... стриптизерки, дающие последний стрип-тиз...
Стою по колено в лаве, глаза застилает сперма: Д.П. Морганана* безмятежно
подтирает жопу, пока телефонные барышни подключают коммутаторы, пока детективы с
резиновыми дубинками ведут пристрастный допрос, пока мой друг Макгрегор
выскребает микробы из члена, проветривает его, изучает под микроскопом. Все
застигнуты со спущенными штанами, включая стриптизерок, которые вовсе не носят
штанов, не носят бород, не носят усов, лишь лоскуток, прикрывающий маленькие
подмигивающие пизденки. Сестра Антолина лежит на монастырской кровати с туго
подвязанной требухой, руки уперты в бока, и ждет Воскресения, ждет, ждет жизни
без грыжи, без полового акта, без греха, без дьявола, а сама в это время грызет
печенье, красный перец, дивные маслины, маленькую головку сыра. Еврейские парни
в Ист-Сайде, в Гарлеме, Бронксе, Канарси, Браунсв-илле поднимают и опускают
жалюзи, попрошайничают, клянчат, опрокидывают сосисочные автоматы, забивают
сточные трубы, словно черти грабят на улице, а если вы пикнете, вы пикнете в
последний раз. Когда бы я имел в кармане двенадцать сот билетиков в