Извицкий не выдержал и коснулся рукой самой гладкой, мягкой, затылочной
части шеи. Дернувшись, почти закричал.
Сидеть было уже почти невозможно. Извицкий быстро сошел на неизвестной
остановке. Кровавая тяга к себе, желание впиться, погрузиться в себя руками,
как в бездонную, единственную вселенную застилали сознание. Перемена
обстановки чуть привела в чувство. Извицкий глянул на мир: вдруг увидел
себя, себя, идущего прямо из-за угла навстречу, чуть сгорбленного, с
дрожащими руками, с распростертыми объятиями. Он ринулся, но понял, что он
уже у себя. Видение исчезло, но мир словно был залит яйностью.
"Женичка, Женичка - не надо", - успокаивал он себя. Ум мутился, формально
он сознавал, что надо идти домой, в конуру Побрел пешком, по залитой
несуществующим улице. Но везде из-за домов, из-за кустарников, из-за машин
выплывали части собственного тела. Сладострастные, обнаженные, с мутящей ум
прозрачностью кожи, они были точно плывущее по миру собственное, родное
сердце, которое хотелось зацеловать. Руками, теплотой собственной ладони он
тянулся согреть их. "Игрун",
- мелькнуло, усмехаясь, в его уме.
Наконец, объекты исчезли.
Кроме сверх-изнеженной, почти девичьей, еле видимой части внутренней
стороны ляжки, которая долго не исчезала, точно умоляя поцелуя. Она
появлялась то в окнах домов, то прямо в небе. Наконец, и она исчезла.
Некоторое время прошло в полном отсутствии.
И вдруг разом, прямо из подворотни, высунулась собственная голова, с
раскрытым ртом. Она обнажила язык и как бы подмигнула неподвижным глазком.
Извицкий понял, что дальше идти этими боковыми изгибами уже нельзя, что
так можно и доиграться, ибо, как говорится, хорошенького понемножку. Он смог
остановить себя; вела его любовь к своему "я" в целом.
Теперь он полностью ощущал видимость, как продолжение себя, вернее как
собственную тень. Тень своей законченной и единственной личности. Только
иногда появлялся, как бы извне, свой неповторимый, уже не расчлененный
образ, в ореоле и нередко в каких-то неземных, исчезающих знаменах. Он
пытался уловить себя, но потом вдруг с нежностью и радостным ужасом
обнаруживал присутствие родного "я" внутри, и непомерное, вселенское
торжество распирало грудь. Видимость становилась все чернее и чернее, точно
непроницаемая ночь охватывала ее, но тем более билось внутри и ласкалось о
самое себя солнце - собственное "я". Внутри вопила одна голая, неистребимая
"субъективность". Извицкий посылал в воздух поцелуи, стараясь вдохнуть их в
себя. Несколько раз он останавливался, прислонившись к "дереву".
Нежность кожи уходила в кровь и разносилась вместе с ней к сердцу и
мозгу. А нежность ее была так велика, что казалось эта кожа могла легко, как
пушинка, сдернуться и оказаться перед глазами в воздухе, где ее можно, не
ощущая ни боли, ни стона, сжать и зацеловать, как ребенка.
Глаза томились и болели ненужностью иногда вдруг всплывающего мира.
Он не заметил, что уже был дома и "глядел" в окно. Некий свет как
планета, взошел в нем: то было родное, сияющее, непостижимое Я,
таинственное, бесконечное и единственно реальное среди всей этой шевелящейся
помойки полу-небытия. Он видел "над своей головой" - точно поток звезд,
точно острие бессмертного Я, которое "выходило" из тела как из своей теплой
постели. И его тянуло пронзить это родное, духовное "я" своим членом,
охватить спермой как фонтаном, потопить его в неге и в неповторимой,
содрогающейся ласке за то, что оно - его "я". И он чувствовал, что это
чистое, выделенное Я, этот центр, пламенеет от нежности и отвечает на его
ласку.
В то же время в неге окутывалась, сжималась и пульсировала - и его
собственная индивидуальность, душа, родная и неповторимая, таинственно и
сладостно связанная с Я.
И тело тоже дрожало нескончаемой, проникающей внутрь дрожью самолюбви,
потому что и оно, тело, тоже было освящено Я, как бы пропитано его
бессмертными яйными брызгами. Все это: и чистое Я, и душа и тело, поскольку
они были его, составляло единый неповторимый синтез, исходящий визг, на
вершине которого сияло вечное Я.
Он не понимал то ли он молится, то ли находится в Экстазе любви.
Где-то, за гранью, мелькало непознаваемой полосой трансцендентное "Я",
родное, скрытое, и к нему точно бросалась черной и сверхчеловеческой пеной
нежная и бьющаяся сперма.
Крик, один крик стоял в его душе.
Мгновеньями он видел себя то приближающимся из темной глубины, то парящим
в небе, то врезающимся в звезды, то сладострастно-голым и извивающимся.
Внезапно до того родным и близким, что чуть ли не смешанные с кровью слезы
капали из глаз и душа содрогалась, целуя сама себя. Секундами он чувствовал,
впадая в забытье, прикосновение к самому себе, особенно к нежно-пухлому
животу собственного тела.
Впивался в себя животом и душа выходила навстречу самой себе, поднимаясь,
целуя подножие высшего "я", докатывая до него сладостные, телесные волны
самолюбви. И в "я", в родном "я", раздавался уходящий внутрь, в
бесконечность, ответный стон той же само-любви. Губы, покрываясь пеной,
касались собственных губ.
"Миленький, миленький", - зашептал он вдруг, как бы обнимая свою спину, и
тело провалилось в себя, точно в бездонную, но родную пропасть.
Самоощущение, лаская себя, выло от наслаждения...
И вдруг откуда-то вырвался чудовищный, долгий и целующий стон, потом
поток, и он увидел себя озаренным светом, поднимающимся в небо, и в то же
время бессмертно-родным, не уходящим от себя.
- Ты будешь вечен, любимый! - закричал он в небо, - ты будешь вечен...
И обессиленный упал на пол...
XVIII
Покинув всех, Федор, проведя несколько дней у Ипатьевны, приближался к
Москве.
Даже Клавенька - сестра - уже не интересовала его. Каменное лицо его
сдвинулось, и в глубине было видно жуткое, последнее вдохновение. Он
осторожно обходил даже тихих, вкрадчивых девочек.
Район Москвы, где оказался Федор, напоминал своею прелестью подножие ада.
В стороне по холмам виднелись прилепившиеся друг к другу, словно в
непотребной, грязной сексуальной ласке, бараки. Деревца, хоронившиеся между,
казалось, давно сошли с ума. Слева от Федора на бараки наступали
бесконечными идиотообразными рядами новые, не отличимые друг от друга,
дома-коробочки. Это была испорченная Москва, исковерканный район.
С умеренным удовольствием Федор впитывал в себя запахи извращения. В
город он приехал, чтобы осуществить свое новое, нарастающее желание: убить
всех "метафизических", т.е. Извицкого, Анну, Падова и Ремина...
Кое-какие адреса были у него в кармане. Уничтожающая мозг, остановившаяся
радость была в его душе. Когда она врезывалась в сознание, он выл. Выл -
вглядываясь в поколебленный для него внешний мир, как в уползающий
запредельный.
Сел на отходящий в далекие концы бараков трамвай и, ошарашив кондуктора
своим непомерно-мертвым взглядом, взял билет. Отошел в сторону и, пожевав,
съел билет, мутно оглядывая серое непроходимое пространство вдали.
Причиной его смертоносного желания была нарастающая, бурная потребность
прорваться в потустороннее.
Или иными словами поступить согласно своему внутреннему состоянию,
состоянию, которому, казалось, не было наименования на человеческом языке. И
"метафизические" как раз отвечали его тайне. "Кроме них никого убивать нету,
- улыбаясь в себя, бормотал Федор, - остальные и так мертвые..."
Осознаваемую часть своего состояния он мутно и неповоротливо, с провалами,
все же выражал перед собою. (Остальное было навеки погребено для человека).
Ему стерающе казалось, что убийство этих наиболее духовных людей, можно даже
сказать наполненных духом, разрешит какую-то тайну, может быть тайну
существования души, прервет сон мира и вызовет сдвиг в запредельном. Именно
поэтому - над ним, над самим духом! - Федор так тянулся сейчас совершить
свое, Сонновское. "Это что за жертвы были... А здесь я нож словно в саму
душу вонзаю... В самую сердцевину", - повторял Федор. Ему виделось, что
после этого акта с ним самим произойдет что-то значительное и невероятное и
он окажется где-то между мирами. Иногда при этих видениях голова его
поворачивалась вверх, к небу, и холодные капли пота уходили внутрь тела. А
глаза обычно наполнялись тем, что отсутствовало даже на дне "я" .
Кроме этого внутреннего состояния, оболочка которого еще как-то
осознавалась им самим и которое в целом явилось причиной его желания
уничтожить своих необычных друзей, были еще параллельные, странные,
подспудные, иногда второстепенные ощущения и даже эмоции, черной вереницей
сопровождающие его потребность.
Порой, мельком, в бессвязной, почти подсознательной форме, проходили
мысли, что во время самого убийства он вдруг увидит, что душа - иллюзия и
вся его деятельность - только страшная забава. Но взамен точно откроется
дыра в некую другую реальность и он увидит, что то, что было душой, есть
лишь уловленное поле, смятый, искаженный луч какой-то бездонной, почти
непонятной реальности, которая неприступна. И что он гонялся только за
тенями.
Порой наоборот - опять подсознательно, снимая предыдущее ощущение, но все
же удерживая его внутри - поднимались величие этого будущего убийства, его
сверхъестественная значимость и небывалое чувство, которое, казалось, могло
охватить любую скрытую реальность.
Одновременно более трогательные и даже чуть детские чувства копошились в
его нутре, точно обвиваясь вокруг всего жуткого, Сонновского. Его охватывало
умиление, когда он представлял себе, как Анна упадет на землю и будет
"умничать" в луже крови.
Еще большая умильность находила на него, когда он представлял себе их
трупы, на которые он заранее не мог смотреть без нежности. И предвкушал
собственное, почти благоговейное, религиозное настроение.
Видел себя в белом.
Порой же - в эмоции - все заслоняло одно: величие и величие...
Но все это было лишь легкой дымкой и не заслоняло главного, Сонновского.
XIX
Федор ехал в трамвае, приближаясь к одному грязному, но в чахлой зелени,
району бараков. Там ему нужно было неотложно, по делу, повидаться с одним
тихим, давно ему знакомым человеком. Трамвай, казалось, был выше
раскинувшихся кругом домов
-сараюшек с черными дырами вместо глаз. Из этих дыр выходили помятые,
точно не от самих себя люди. Федор слез на "площади" и, оглядываясь на
корявистый столб, поплелся к приземистому бараку. Облака гуляли в небе,
точно отражения его мыслей.
В коридоре барака его встретили визг, апокалипсический по отношению к
крысам стук посуды и пугающе-немой хохот. Из кухни выползла девочка,
онанирующая на игрушечном коне. Федор, коченея душой, постучал в дальнюю, у
темного окна, дверь. Комната, куда он зашел, была на редкость огромна;
лысый, в средних летах, мужчина в свитере и с уголовным лицом радостно
приветствовал Федора, подняв обе свои тяжелые руки вверх и соскочив со
стула.
Остальные три человека, сидящие по углам, не пошевелились. Федор
отстранил лысого и сел за стол, покрытый белой, как ангельская кровь,
скатертью. Лысый тут же присел рядом и как ни в чем не бывало продолжал свое
занятие: всаживать в пол непомерный, жуткий нож. Огромная женщина, стоявшая
у стены, пошевелилась.
Бледный человечек около нее играл на полу сам с собой в карты, харкая
вокруг.
Мощно-неповоротливый детина с мелкими волосиками и вялым, прыщеватым
лицом душегуба стал обходить комнатные цветочки по подоконникам,