внимательно-отчужденно обнюхивая их. Так прошло некоторое время. Федор плыл
в бесконечность. Наконец, огромная женщина, сложив руки на груди, подошла к
столу и, глядя на Федора, захохотала диким, лошадим голосом.
Федор вдруг застеснялся такого заигрывания; он даже чуть покраснел от
смущения:
в иные мгновения Соннов был чист и робок, как дитя.
Женщина, не отрываясь, смотрела на него своими помойными, но в то же
время удивительно светлыми, все охватывающими глазами. Еще мгновение - и
она, казалось, изнасилует Федора. Даже груди ее чувствовались, как орудие
насилия. Но мощнонеповоротливый мужчина подошел к ней и осторожно, положив
лапу на плечо, что-то проговорил. Женщина села на стул, устремив взор в
полу-помойку, полуполяну, виднеющуюся за серым окном.
Федор встал и, кивнув на дверь этому мужчине с лицом душегуба, пошел к
выходу.
Проходя мимо, остановился и дружелюбноотсутствующе подергал за нос
огромную женщину.
Лысый продолжал забивать нож в пол.
Федор очутился с "душегубом" за дверью, в конце коридора, у темного окна.
Минут семь-десять они о чем-то переговаривались. Потом Федор, облапив за шею
"душе губа", махнул рукой и пошел к выходу.
Светлый, земной мир встретил его ласковыми, щебечущими звуками и небом.
Посмотрев вдаль, Федор заковылял к трамваю. Вскоре трамвай уже медленно
катился мимо ровных домов-коробочек. Грязный крик отдаленно доносился до
слуха Федора.
Странно, но здесь в этих до предела близких домах - копошилась та же
смрадно-вечная жизнь, что и в бараках. Но выглядевшая на фоне этой полной
безликости еще более ненормальной и затерянной. Лишь начавшееся загрязнение
"коробочек" придавало отдельным местам индивидуальные оттенки.
Наконец, Соннов оказался в старом районе Москвы.
Федор сошел у маленького, летнего, безлюдного кафе. Безразлично попивая
сок, думал о своем. Мысли уходили далеко, далеко, в засуществующее;
собственное сознание казалось одиноким, слегка чудным, хотя и своим, но
таинственнонеизвестным, как марсианский ветер; Федор и думал о себе, точно о
марсианском путешественнике. Равнодушно щупал ноги, как стол. Состояние вело
дальше, к убийству "метафизических". Он совершенно отбросил всякую мысль о
внешних последствиях; ему было безразлично, что с ним будет потом - арестуют
его или уничтожат; единственное, что интересовало его - это новое,
всеохватывающее убийство, последнее свершение, после которого все на земле
станет третьесортным и сам он, может быть, уйдет в новую форму бытия; и
поэтому все предосторожности, которые он принимал раньше, готовясь к своим
прежним, как ему теперь казалось, "мелким" убийствам, отпадали за
ненадобностью.
Формально он решил использовать два адреса, которые он узнал случайно еще
раньше из разговоров с Падовым и Анной: один московской квартиры Извицкого,
однокомнатной и заброшенной, в которой он жил один; другой - Падовского
подмосковного "гнезда", где, как он слышал, должны были приютиться сейчас
"метафизические". Последний особенно привлекал Федора: его тянуло сразу,
одним ударом, совершить свое действо. Но, подумав, он решил сначала забрести
к Извицкому, а потом сразу ринуться в Падовское "гнездо".
Нечеловечески Федор тащился мимо старинных, многоэтажных домов по
безлюдным арбатским переулкам. Останавливался посмотреть в пустоту.
Вглядывался в еле возникающие фигурки людей; косился на окна, которые меркли
в своем безразличии.
Вход в квартиру Извицкого был со двора; дворик оказался почти
петербургский:
маленький, холодный, зажатый между громадами каменных семиэтажных домов;
но все же безобразно-загаженный мертвой, серо-исчезающей и все-таки вонючей
помойкой.
Лестница вела ввысь круто, с какими-то безжизненными провалами по бокам,
и кажется по черному ходу; там и сям виднелись грязные, оборванные двери
квартир; еле слышались голоса; но Федор знал, что здесь единственный ход в
комнату Извицкого; он тяжело дышал, поднимаясь, и все время ловил взглядом
свет из каких-нибудь полу-окон, полу-щелей; когда же была полная тьма,
поворачивал голову в сторону по еле слышному, тихому повелению; в кармане
нелепо болтался нож.
Наконец, на самом верху засветилась какая-то щель; по холодному и тупому
вздрагиванью сердца Федор понял, что это квартира Извицкого. Странная истома
овладела им; на лице был пот, а в глубине слышалось пение; самобытие
поднималось внутри себя, чувствуя окружающее, как запредельное и смерть.
Федор увидел, что дверь слегка приоткрыта и, словно прижавшись к пустоте,
осторожно заглянул внутрь... То, что он увидел поразило его:
нелепо-захламленный какими-то полу-старинными, полубудущими вещами угол
комнаты, огромное, как бы вовлекающее в себя зеркало, перед ним оборванное,
вольтеровское кресло и в нем - Извицкий, в исступленной позе глядящий на
себя в зеркало. Федор сжался, чувствуя невозможное. Машинально вынул нож. И
вдруг услышал стоны, бесконечные, глубокие, словно исходящие из
самовлюбленной бездны. Федор застыл, всматриваясь в отражение и не мог
двинуться с места.
Глаза Извицкого, широко раскрытые, напоенные каким-то жутким, пугающим
себя откровением, в упор, не отрываясь смотрели на точно такие же широко
раскрытые глаза своего двойника. Федору все хорошо было видно. Два лика
Извицкого дрожали в непередаваемой, бросающейся навстречу друг другу ласке;
кожа лица млела от нежности; неподвижны были только глядящие друг на друга,
готовые выпрыгнуть из орбит глаза, в которых застыла самонежность, ужас
перед "я" и безумие нечеловеческого переворота. Все полуобнаженное тело
Извицкого и его лицо выражало нескончаемое сладострастие, бред самовосторга,
страх перед собой, смешанный с трепетом приближающегося оргазма, и порыв
броситься на собственное отражение. Волосы были всклокочены, рука тянулась к
своему двойнику и, встречаясь, две руки дрожали от возбуждения, готовые
проникнуть в себя и утопить друг друга в нежности. Все тело, казалось,
источало сперму и дрожало в непрекращающемся, спонтанном оргазме, точно вся
кожа, каждая из миллионов ее пор, превратилась в истекающий кончик члена.
Стон от двух лиц шел навстречу друг другу. Зеркало было холодно и
невозмутимо, как мир. Из дальнего угла в нем отражался страшный портрет
Достоевского, Достоевского с неподвижным и страдальческим взором.
Вдруг Извицкий ринулся навстречу себе, в бездну; лицо его припало к
своему отражению, а тело изогнулось; губы искривились и стали целовать губы;
по всему пространству пополз шепот: "милый, милый, любимый"; нервная
судорога сладострастия прошла по влажной щеке; брови изогнулись, словно по
ним провел невидимой рукой больной ангел; глаза были закрыты, как у мертвеца
в припадке страсти; Федору была хорошо видна сзади сладостная шея,
нервнодрожащая, потеющая, извивающаяся каждой своей складочкой... В этот
момент Федор инстинктивно двинулся, чтобы вонзить нож в эту шею; но вдруг
невероятная, бесконечная истома овладела им и парализовала его. При мысли о
том, что он прервет этот невыразимосладострастный, нежный,
бесконечно-купающийся в себе акт само-любви, жалость сразила его, как
громом. Даже слабого подобия такой жалости он не испытывал никогда, ни к
кому, даже к себе.
Как только он понял суть того, что перед ним происходит, он ощутил это,
как чудо, как взрыв; если бы Извицкий возился с любовницей или с кем-нибудь
еще, он, не задумываясь, прикончил бы обоих; но... убить человека, который
так любит себя; любит неистово, до умопомешательства, до слез; это значило
бы прервать жизнь столь чудовищно-самовлюбленную, представляющую для самой
себя не только сверхценность, но и абсолют... У кого бы поднялась на это
рука?!.. Все это в секунду, в единую обобщенную мысль пронеслось в мозгу
Федора; он чувствовал, что не в силах убить существо, столь неистово,
патологически любящее себя; это значило бы коснуться чего-то нового,
невиданного, болезненно-потустороннего, слишком сверх-родного для себя.
Федор вообразил, как ужасающе-непредставимо было бы этому существу
прощаться (хотя бы на миг) с самим собой, с родным, бесконечным; тем более в
такой момент неистового оргазма по отношению к себе; ему почудилось, что
умирая этот человек будет лизать собственную кровь, как сперму, как
истекающее наслаждение и плакать такими слезами, от которых перевернется
мир.
Между тем, нож поблескивал в руке Федора и отражался в глубине зеркала,
где-то рядом с портретом Достоевского. Однако Извицкий, поглощенный страстью
к себе, ничего не замечал; как огромная потусторонняя жаба он ползал по
зеркалу, стараясь обнять свое отражение... Федор дрогнул, бросил в карман
нож и испугался его смертоносного прикосновения; теперь он боялся даже на
секунду прервать этот чудовищный акт; страшась самого себя, своего
неожиданного взрыва и возможного удара по этому дрожащему телу, он попятился
и, незамеченный, тихо проник за дверь. Не шелохнувшись простоял около нее
минуты две, дыша в камень. И стал крадучись, оглядываясь на пустоты,
спускаться по черной лестнице...
И вдруг Федор услышал - из только что покинутой им комнаты, дверь была
полуоткрыта - холодный, отвлеченный, нечеловеческий хохот, точно раздающийся
из огромного, непостижимо-оборванного кресла. И память об этом хохоте
преследовала Федора до самого конца его пути, по всей черной, с бесконечными
поворотами и провалами лестнице. Очевидно, все было окончено и Извицкий
"отдыхал", глядя на себя в зеркало.
Ничего не различая, в пене, Федор выбежал во двор. Но между тем прежнее,
всевластное состояние: убить этих невероятных, встретившихся ему личностей,
не покидало его. Он весь выл от противоречия. Это было несравнимо более
значительное, чем срыв с Михеем, о котором он даже не пожалел. Здесь был
другой, страшный, глубокий срыв, когда собственной потусторонности тоже
противостояла иная, но уже не менее мощная потусторонность, которая пронзила
его своими флюидами. В бешенстве Федор решил тут же броситься дальше, под
Москву, в Падовское гнездо, чтобы застать всех, и Падова, и Анну, и Ремина,
и осуществить наконец свой замысел.
XX
Уже несколько дней Алеша Христофоров не мог придти в себя: папенька, его
папенька исчез. Действительно, Алеша, с трудом разысканный Падовым, вскоре
приехал в покинутое Лебединое, чтобы забрать "Андрея Никитича". Сначала все
было хорошо: Алеша, правда, с неприятностями, нашел обезжизненного
куро-трупа где-то в стороне, на печке; благополучно, держа его за руку, как
мертвого идола, довез до дому; в Сонновском доме осталась одна поганая
кошка, которая, не находя пустого места Михея, лизала столбы. Алеша положил
спать папулю рядом с собой, на соседнем диване, хотя куро-труп вяло
сопротивлялся, кажется, воздуху. Дело еще осложнялось тем, что наутро должны
были прийти, обеспокоенные долгим отсутствием Андрея Никитича, его
нетерпеливые ученики, которых Андрей Никитич воспитывал в духе христианства
и всеобщей любви. Алеша, разумеется, не надеялся на какую-либо коммуникацию:
он понял это сразу по мертво-надменному лицу куро-трупа, в котором не было
даже бессмыслия; по абсолютному молчанию. Он даже не попытался рассказать
отцу в чем дело; все его мысли были направлены на то, чтобы как-нибудь
съюлить и отвадить жаждущих спасения юных христиан. Усугублялось еще тем,
что молодые люди уже подозревали что-то неладное в том смысле, что Алеша-де
прячет своего отца, и были настроены весьма воинственно.
Рано утром Христофорова разбудил показавшийся ему ублюдочно-настырным